На отдельной бумаге он содержал несколько десятков слов прощания и благословения, продиктованных ксендзу Заклике… подписанных рукой умирающей и удостоверенных прелатом и полномочным представителем. Этот последний ещё жил.
В стопке была заверенная копия метрики брака и крещения Теодора, такая же, какую вторую сжёг президент, вырвав у докторовой, наконец готовыми официальными бумагами 50000 талеров, которые президентша из собственного состояния выделила сыну, прося его, чтобы ни о чём больше семье не упоминал. Эта просьба была приказом…
Теодор, прочитав бумаги, сложил их на столике, и глубоко погрузился в мысли, словно молился духу матери, которая в последний час жизни о нём не забыла.
– Ежели какая-нибудь из дам ко мне милостива, – сказал он, – прошу, пусть отберёт у меня эти деньги и спрячет… не знаю, что делать с ними.
Тола вытянула за ними руку. Теодор склонился, благодаря.
– Завтра, – отозвался он, – я должен ехать, чтобы поблагодарить достойного Куделку… и – официально заявить о своём праве…
– Если бы ты не препятствовал сопровождать тебя старой бабе, – смеясь, вставила докторова, – я бы тебя забрала, потому что и я поеду завтра, а кто знает, – если дойдёт до войны с президентом, может бы тебе на что-нибудь пригодилась…
Молчащая Тола помогла пани Терезе подать чай; когда её глаза встречались со взглядом Теодора, оба не избегали друг друга, как при последней той встрече.
– Ты изменился, пан, в лучшую сторону, – начала докторова со свойственной ей открытостью, – очень мне таким нравишься.
– Остыл немного, оживила меня работа, – сказал на это Теодор, – создал себе искусственно цель жизни и в душе появился покой, какого никогда не испытывал. То время, которое провёл там среди этих парников, деревьев, цветов, на вечерних беседах с человеком более остывшим, чем я, лучше, может, понимающим жизнь, было для меня как бы минутой восстановления и покаяния… как бы послушником исправления. Могу сказать, что я победил в себе деятельного человека.
После долгого, до ночи, разговора, Теодор уехал от барона, а на следующий день вместе с докторовой двинулись в город.
Со времени, когда Куделка поместил в газетах сообщение и с последнего с ним разговора, президент ходил, точно съедаемый внутренней горячкой. С этими заботами он не привык исповедоваться жене – но глаза пани Джульетты отгадывали по мрачному лицу мужа, по его молчаливым прогулкам по покою, по длительному ночному бдению, что его мучила какая-то внутренняя боль. Отношения супругов не позволяли ей расспрашивать его – она хорошо знала, что он ей ни в чём бы не признался – и что выпросить у него признание было невозможно.
Даже чужие заметили перемену в достойном пане, который обычно одинаково ясной и скорее холодной и равнодушной физиономией, не подверженной ни облачным затмениям, ни солнечным блескам, – пробуждал общее поклонение. Никто, как он, не умел быть непроницаемым и замкнутым. Значит, он должен был иметь на душе чрезвычайное бремя, если его тяжесть представлялась очевидной.
Причины беспокойства чужим угадать было легко – поскольку читали и комментировали повсеместно это объявление и припоминали то поведение ксендза Сальвиани за обедом и отрицание президента… Одна жена была в полной неосведомлённости всего, потому что президент старательно от неё скрывал, и следил, чтобы номер газеты к ней не попал.
Хотя сам сведущий в праве, сразу на другой день после разговора с Куделкой президент направился к поверенному адвокату, доктору права, господину Фридерику Обсту. Ибо больше верил иностранцу и тот меньше, чем соотечественник, перед которым он должен был бы исповедоваться, был заинтересован. Доктор Обст был практикующим юристом, очень сведущим в праве и вполне равнодушным к делам совести. Моральное значение дела его вовсе не интересовало, и для клиентов был тем удобен, что никогда к их честности не взывал, считая её вещью частной – в дела которой ему вмешиваться не подобало.
Холодный, вежливый, неразговорчивый доктор Обст был на самом деле только машиной для дел, но хорошо построенной и молотящей процессы, как молотилка выбивает пшеницу. Молотил также старательно карманы своих клиентов и наполнял свои. С доктором Обстом президент имел частые и многочисленные отношения – но никогда в собственных делах.
Немец немало удивился, когда увидел его в кабинете, и, посадив на канапе, доведался по бледным устам, тихим голосом произнесённому признанию, что тот хочет попросить его совета в личном деле, которое поверяет его тактичности. Доктор Обст, очень заботливо считающий часы консультации, ждал потом добрых несколько минут, прежде чем президент начал говорить.
– Я требую вашего совета в таком деликатном деле, таком трудном, что само признание в нём можете считать за доказательство доверия, – сказал он после долгого молчания. – Есть иногда семейные тайны, которые только необходимость вынуждает приоткрыть, хоть человек, краснея, признаётся в них. Вы слышали что-нибудь об объявлении? – прибавил он.
Доктор Обст покачал головой.
– Ничего не знаю.
– Вы знали мою покойную мать? – спросил президент.