— Вы, вероятно, и сами уже это знаете, известно же вам о моем разводе, что, впрочем, ничуть не удивительно, поскольку в деревне не делают тайны из чужих обстоятельств жизни. Но вернемся к Понго: трудный мальчик, ничего не скажешь, возможно даже, несколько умственно отсталый, впрочем, я не специалист. Во всяком случае слишком рослый и неуклюжий для своих одиннадцати лет, плохо читает, плохо пишет, считает, правда, несколько лучше, характер неуправляемый, стихийный и в реакциях своих мальчик не всегда адекватен. В деревне к нему уже приноровились, не насмехаются больше над ним, видно, надоело, правда, еще головами качают: мол, ну и парень, но уже смирились с мыслью, что Понго не переделаешь. Перетаскивают из класса в класс, свыклись с его стихийностью, короче говоря, вокруг него создалось что-то вроде колпака из сочувствия и полупонимания, из горького опыта и благих намерений, не слишком, правда, прочный колпак, но все же лучше, чем ничего. Конечно, весть о переселении деревни разрушила этот колпак, ведь в Пульквитце Понго ждет новая школа с новыми соучениками и учителями, иначе говоря, предстоит повторение всех прежних неприятностей, мучительное, затрудненное понимание… надо ведь признать, что если хочешь от Понго чего-нибудь добиться… А все эти насмешки, замечания классного руководителя, вся эта малоутешительная уравниловка обрушиваются обычно на самый неподходящий объект… Разница только в том, что теперь Понго стал на несколько лет старше и уже понимает, что его ждет. И он сбежал. Три недели назад. Вышел рано утром из дому, а в школу не явился. Кстати сказать, я основательно изучил эти места и теперь знаю: если кто-то захочет здесь спрятаться, его нелегко будет найти.
Я содрогнулся. Опять гладкое, исполненное всепонимания, заезженное объяснение. Кроме дрожания рук, когда он раскуривал сигару, я пока не заметил никаких внешних признаков постепенно скапливающегося в организме Краутца алкоголя. Быть может, именно в этом конкретном случае он все затруднения старался преодолеть при помощи формулировок, вытекающих из весьма прискорбных обстоятельств?
Мне между тем удалось подавить свое неудовольствие. Я демонстративно повернулся спиной к карьеру и указал рукой на сосновый лесок высотою в человеческий рост.
— Вон там он и прячется. И вы знаете, где именно.
— Хуже, — сказал Краутц, — меня даже считают его сообщником.
— А вы и вправду его сообщник?
— Вот видите, вам тоже это кажется возможным.
Он произнес это с тем же хладнокровием, с которым говорил о Понго. И я вдруг понял: вовсе не алкоголем вызваны эти бесстрастные самообвинения. Тут дело было в неприступности, выработавшейся за долгие горькие годы; причем себя он выставлял в самом суровом свете, тогда как других освещал нежным сиянием сочувствия. Это было самое настоящее «бегство вперед». Это было бегство. И слово «сообщник» могло служить ему оправданием.
Как ни странно, он тогда потребовал, чтобы я пошел вместе с ним. Едва преодолев первую полосу тесно растущих деревьев с переплетенными ветвями, мы обнаружили тропку, ведущую в глубь леса. Мы обходили кучи мусора и золы, наступали на ржавые жестянки и тащили на ногах обрывки бумаги. Постепенно тропка сужалась, сильнее становился запах хвои, длиннее — тени. Неожиданно мы вышли на чистую зеленую поляну. Краутц показал мне вход в землянку. Три ступеньки — и вот уже мы в сумрачном помещении с гладкими желтыми песчаными стенами и потолком, укрепленным деревянными штангами. Краутц осмотрел фитиль помятой керосиновой лампы, стоявшей на дощатом столе.
— Тут его опять не было, — сказал он. — Видно, сообразил, что я нашел эту нору.
— Но эта Густа, его… — я помешкал со следующим словом, — его мамаша, она-то должна знать, где он скрывается?
Краутц тщательно обследовал старую домашнюю утварь, которую сволок сюда Понго: щетку и совок, кофейную мельницу без ящичка, торшер, утюг. Учитель одну за другой ощупывал эти вещи, как слепец, который иначе не может определить, что это такое. Я больше не мог наблюдать это «бегство».
— Вчера, когда я пришел, — заговорил я, — она за ним гналась.
— Да, — отозвался Краутц так, словно речь шла о вечере в кегельбане, — с некоторых пор он даже не ночует дома.
— Но ведь эта баба его лупит! — заорал я. — Вы же сами знаете!
Он осторожно поставил на стол кувшин с отбитой ручкой.
— Мало ли что знаешь, а изменить не можешь, — ответил он и отряхнул руки.
В чем тут было дело? В звуке ли его голоса, в сумеречной тишине, царившей среди этих сырых стен, в одуряющем ли запахе одного из пластов, но только мне эти его беспомощные слова показались просто ужасными. Краутц и сам почувствовал, что они нуждаются в объяснении. Он был настоящим мужчиной.