— Я, государь мой, видел и пережил такие дела, о которых вы даже представления иметь не можете. Попытайся я рассказать вам о них, вы обзовете меня лжецом и выдумщиком. С меня хватит удовлетворения, испытываемого мною при мысли, что в мое время истинно высокое обладало достаточной силой, чтобы одолеть другого демона, говорить о котором я считаю излишним.
— Вы пробуждаете во мне любопытство.
— Поезжайте хоть сегодня в Париж и Версаль, попытайтесь найти доступ в круги сильных мира сего и, найдя, сохранить присутствие духа. Вы не поверите своим глазам. И, однако же, увиденное вами будет лишь жалким отголоском того, что процветало в достославные времена Четырнадцатого и Пятнадцатого. Впрочем, чтобы не уклониться от темы: лишь облагораживающему воздействию искусства следует приписать, что эти круги начали искоренять грубость нравов. Однако при той эфемерности, которая свойственна их натуре, им нельзя навязывать миссию, заведомо для них непосильную. Пока мораль преподносится в гомеопатических дозах, ее охотно будут принимать. Но там, где прибегают к слишком крутым мерам, возмущение неизбежно. Видите ли, маэстро, сильный мира сего, которому пришлась не по вкусу ваша музыка, заведет себе другого композитора, даже если тот умеет писать концерты не для скрипки и английского рожка, а для кнута и отравленного кинжала — разумеется, в переносном смысле.
Моцарт не мог удержаться от улыбки.
— Увы, я должен вас огорчить, милостивый государь, — сказал он, — вы не открыли ничего неизвестного мне ранее. Да и между строками «Безумного дня» Бомарше, право же, трудно было не вычитать кое-чего, просветившего меня в этом смысле. Но именно поскольку я так хорошо постиг Бомарше и сумел понять, что для него «Безумный день» значит много больше, чем обычный фарс, — постольку я глубоко сожалею, что не отдал предпочтения оригиналу. Не во имя сенсации, а во имя моего душевного спокойствия, вы только правильно меня поймите, дабы до некоторой степени удостовериться в существовании единственной, доступной мне свободы.
— Разве речь идет о том, что пристойно, а что нет? — пылко возразил Казанова. — Вопрос ставится иначе: вправе ли человек вмешиваться и воздействовать не непосредственно, через свою художественную сущность, а опосредствованно, так сказать, с окраин жизни. Не поймите меня превратно: я отнюдь не отрицаю человечности такой попытки! Но поскольку она была бы связана с грубостью и жестокостью, каковая неизбежно нанесла бы урон истинно прекрасному, — или, если выразить эту мысль другими словами, поскольку искусство никогда не ставило себе целью служить жизни, а только звездам, ее озаряющим…
— Отсюда можно бы сделать один лишь вывод, — торопливо перебил его Моцарт, — что наше место среди челяди, а наше искусство стоит в ряду житейских удобств. Не могу согласиться, никак не могу.
— В вас говорит ваша молодость, господин Моцарт, и ваш неукротимый темперамент. Мне, сохранившему вечную молодость артиста, трудно не разделять ваши чувства. И, однако ж, у меня есть очень и очень веские основания привести моему пылкому другу некоторые контрдоводы. Будучи очень хорошо осведомлен, что деятельность высокородного общества никак не поддается нравственной оценке, — будучи осведомлен лучше, нежели кто другой, ибо в качестве образованного знатока я провел, или, пожалуй, расточил, среди этого общества долгие годы своей жизни, — я тем не менее сознаю, что мы не можем обвинять это общество, не рискуя нанести вред самим себе. Никому не удалось лучше выразить эту мудрость в словах, чем моему бедному другу Руссо, ежели его имя вам знакомо. Когда б искусство — прошу вас не пугаться некоторой грубости моих выражений, — когда б искусство прекратило свое столь же прелестное, сколь и паразитическое существование на древе общества, ему тотчас пришел бы конец.
— Вы преувеличиваете! — воскликнул Моцарт со сверкающим взором. — Коль скоро оно не затухает, хоть и обречено питаться крохами, значит, ему суждено гореть вечно.
— Вы сами себе противоречите, господин Моцарт. Как согласовать сказанное вами с вашей же мыслью о том, что вы слишком высокого о себе мнения, чтобы наигрывать в трактирах?
— Да нет же, — пылко воскликнул Моцарт. — Никакого противоречия тут нет. Не быть лакеем ни для господ, ни для черни — вот что я хотел сказать и вот то единственное состояние, в котором можно творить по велению сердца. Полнейшая внутренняя свобода и полнейшая независимость от всех — вот где человек!
— Очередная утопия, дорогой мой! Увы — неприменимая в жизни и потому заслуживающая быть решительно отвергнутой. Да вы и сами вовсе не склонны ее принять. Вы отклоняете предложение остаться в Праге, и я оказался бы негодным наблюдателем, ежели бы не заметил, как вас подмывает расстаться с провинцией.
Моцарт кивнул.
— И да и нет, — сказал он. — Но отнюдь не провинции я опасаюсь и отнюдь не резиденция меня влечет. Все дело во внутреннем беспокойстве. И если я бегу, то бегу от самого себя.
— Куда же, позвольте полюбопытствовать? — И Казанова тихонько прокашлялся.