Гете, всецело занятый Мицкевичем, с приветливой улыбкой слушал, как тот — насколько мог уловить Соре — рассказывает о судьбах польской литературы, причем особенно заинтересовали его превосходительство ее народные корни. Его превосходительство не скрыл при этом от своего собеседника некоторые сомнения. Более всего он подчеркивал опасность чрезмерного сужения, склонности к провинциализму, как он выразился, которая может вступить в противоречие со все обостряющейся тягой к всеобщему характеру литературы. Однако Мицкевичу, ратовавшему за патриотическую миссию литературы — определение, встреченное его превосходительством без особого восторга, — он сказал, что понятие мировой литературы отнюдь не отрицает существование специфических национальных черт отдельных литератур. С этой минуты разговор обратился к народным песням, и с живым участием, выразившимся в приведении множества параллелей из песен других наций, Гете слушал рассказ Мицкевича о различиях в характере и мелодике песен различных воеводств. Дойдя до этого места, Мицкевич позволил себе задать вопрос его превосходительству, вопрос, заставший последнего врасплох, ибо тот удивленно покачал головой и сказал, что за этим кроется серьезная проблема, которая сейчас глубочайшим образом его занимает. А именно: Мицкевич пожелал узнать, почему все песни у немцев «такие грустные», а Гете на это отвечал, что никакого чуда тут нет, ежели вспомнить все печальные события, выпавшие на долю Германии. Взять хотя бы ужасы Тридцатилетней войны, в конце которой, при заключении Вестфальского мира, немецкая земля напоминала кладбище и, следовательно, не представляла собой благодатной почвы для здоровья и веселья, для радостей жизни и любви, составляющих неотъемлемую часть народной песни. А разве времена, последовавшие далее, вплоть до войн Фридриха Великого, дали землепашцу, истинному творцу народной песни, повод изливаться в звуках более радостных? Но с этим не следует мириться, сказал Гете, имея в виду, что сам он, отчасти под влиянием Гердера, отчасти из собственного любопытства, занялся славянскими народными песнями. Вероятно, необходимо упомянуть о героических песнях славян как об истинных образцах жанра, о роли в них жизнеутверждающего героя, мужа, борца и противопоставлять их мрачным, неизменно осененным тенью смерти негативным героям, уныло шествующим из одной немецкой песни в другую. Какое отчаяние выражают эти образы, какая тоска охватывает каждого, кто с ними встретится! Все вышесказанное применимо также и к мелодиям и к ритму, в которых Гете, правда, не может считать себя специалистом, но гнетущая унылость которых часто сжимает ему сердце. Не примечательно ли столь редкое появление в народе плясовых песен? Наличие песен разоблачительно-насмешливых, но почти полное отсутствие шуточных, приветливых и легких?
Гете говорил медленно, как бы размышляя вслух. Он поведал о гердеровских, цельтеровских и своих собственных попытках сломать лед и дать немецкой народной песне новое направление. Мицкевич преданно слушал, он даже сделал Гете комплимент — сказав, что некоторые из гетевских песен вполне могут сойти за народные, и Гете с улыбкой подтвердил его мнение.
Тем временем и прочие разговоры сделались много оживленнее, они вертелись вокруг всевозможных тем, но — разумеется — главным образом вокруг предстоящего отъезда обоих поляков. Август, намеревавшийся в ближайшем году посетить Рим, взял с Одынеца слово сделать все возможное, чтобы они могли там встретиться. Даже Гете под конец обратил несколько слов к остальным, прежде всего к Одынецу, а когда он заметил, что Фогель отвлечен другим разговором, добавил, улыбаясь и переводя взгляд с Одынеца на фрау Розу:
— Ему будет нелегко нас забыть, верно?
Без малого в десять он встал и обошел всех, прощаясь. Растроганный Одынец схватил протянутую руку, поцеловал ее в локтевом сгибе и попросил у Гете благословения. Тот сделал несколько удивленное лицо, засмеялся и потрепал Одынеца по волосам. Подошел Мицкевич, склонил голову и в поклоне коснулся губами плеча Гете, Гете охватил обеими руками голову Мицкевича, притянул к себе и поцеловал. Затем он взял со стола свечу и покинул комнату. В дверях он еще раз остановился, приложил правую руку к губам, с улыбкой повернулся и ушел.
— Адам, я не могу тебя постичь, — сказал Одынец.
Был поздний вечер. Одынец занимался укладкой чемоданов, что требовало от него изрядных усилий. Мицкевич, одетый, растянулся на постели и молча курил.