…потом падре Мойта, облаченный в стихарь, вышел из ризницы. Он был простужен и время от времени покашливал. Легким движением руки отстранил нас от гроба — только он и Педро, который лежал смирно. Священник раскрыл книгу и начал читать что-то на языке, понятном богу, Педро оставался серьезен, видно, тоже понимал. Но ясно было и нам, что речь идет о смерти и еще о чем-то, таком же темном и страшном, очень уж хмурый был день. Кончив читать, падре Мойта повернулся к ризничему, державшему чашу со святой водой, вынул из нее кропильницу — вставай, Педро! Тебя закопают в землю, там собачий холод и совсем темно, вставай! И мне представляется, как в ответ на мой призыв он встает, садится в белом гробу, крутит головой, испуганно озираясь, а я беру его за руку — ладно, сначала я тебя покатаю на доске. Падре Мойта окропил его лицо святой водой — наверно, ледяные брызги, — он не шелохнулся. Вступил в навязанную смертью игру, не вздрогнул. День был мрачный, траурный — сейчас солнечное утро, синее море искрится бесконечной радостью, иду не спеша вдоль пенной полосы. О господи! Возможны ли такие вещи, как смерть и блуждания и растерянность? Замедляю шаг, гляжу на горизонт и сам расширяюсь до размеров Вселенной, растворяюсь в космической вечности, а падре Мойта меж тем закончил. Гроб закрыли крышкой, Педро так и остался лежать, не сказал ничего. Пита, этот проныра, сразу подскочил к гробу, чтобы ухватиться за кисть, которую я облюбовал для себя, я двинул его локтем — это моя кисть. За ручку, пусть берегся за ручку, у него силы хватит. За кисть возьмусь я, а ему — ручка. И вот процессия трогается — я стою на берегу моря. Вбираю грудью всю радость жизни, мне хочется плакать. Радуюсь свету, радуюсь тому, что я человек и мне эта радость доступна, радуюсь буйству телесных сил, готов кричать во весь голос, что жизнь во всем права, готов в безумии требовать, чтобы не было на земле смерти. Гляжу на мир глазами смертного существа. Сажусь у воды, закрываю глаза на самого себя — а мы меж тем медленно бредем по заснеженной дороге. Вокруг белеют поля, холодный ветерок режет лицо. В воздухе порхают редкие снежинки. Взгляд мой зачарован необозримым простором полей, до самого горизонта запорошенным мягкой белой пылью, ноги чавкают в грязи. Идем молча, жалкая кучка людей, время от времени святой отец бормочет молитвы. Простор слепит мне глаза. За гробом плетутся с полдюжины старух-богомолок; когда священник останавливается, они тоже бормочут молитвы, я держусь за кисть, рука посинела от холода, другую я засунул в карман. Хорошо бы и эту руку спрятать и держаться за кисть через рукав пальто. Но мне это кажется неприличным, терплю. Смешной и трагичный мир несем хоронить «ангелочка». Не знаю, в какой мере это действительно так. Мир надежд и наивной веры. О господи! Но надежда и вера не должны умирать, иначе исчезнет будущее, которое человек мечтает взять в свои руки. Потом придут усталость, и одиночество, и безмолвие, и ослепление — все будет потом. Но мир возродится и снова будет чаровать взор, в вихре мечтаний будущее обретет новые черты, жизнь, опять будет полна для праотца нового человека. Смотрю вдаль, на невидимый горизонт, на свинцовое море. Нет, надежда не может умереть, она стучит у меня в груди вместе с сердцем, слепит глаза безумной вакханалией света. Гляжу на заснеженный горизонт, до кладбища еще далеко. Ноги промокли, лицо сводит от холода. Падре Мойта подает знак, чтобы мы остановились. Он не все еще объяснил Всевышнему, надо попросить о снисхождении к Педро. Ведь вел ты себя куда как плохо. Летом воровал фрукты, чертыхался на уроках закона божьего, выделывал такое, что тебя не раз пороли. Или, может, священник наставлял самого Педро, чтоб тот не воровал яблоки в раю, не ругал господа бога непотребными словами, не выдергивал перья из ангельских крылышек, — может, и так. Говорил он по-латыни, никто ничего не понимал, потом снова трогались в путь. Откуда у меня это волнение? Если б я мог понять тебя! Если б мог до конца понять, что все точит и точит меня самого! Белая пустыня и мертвый ребенок, мы его хороним. И развалины рухнувшего мира. И страх. И естественное смятение человека, перед которым открылись железные ворота его темницы. И его панический вопль оттого, что он не понимает жизни. И сожаление о том, что он родился на свет. И трава, которой поросли неведомые дороги. И слоновая тупость ученых всего мира, не нашедших других дорог. И открытие смерти, которой нет, ибо существует лишь другая форма бытия. И рассказы о святых, и о героях, и о мудрецах — теперь их некому продолжать. И первозданная радость этого часа на берегу моря, и мое ослепление. Все это, должно быть, имеет смысл в какой-то далекой точке Вселенной. Не знаю.