— Что верно, то верно, но сейчас эти обиды носят какой-то иной характер, чем раньше. Как бы вам это объяснить? Несправедливости творились и прежде, но это были несправедливости, так сказать, массового характера. Когда в Подлаз являлся, скажем, судебный исполнитель, трепетали все крестьяне, потому что несправедливость, которую он олицетворял, могла коснуться любого. Может быть, поэтому ее легче было переносить. Я не знаю, не помню тех времен, не могу понять их, я родился в последние дни капитализма, мне было восемь лет, когда пришли фашисты. Но фашизм я уже помню, знаете, сердцем помню, помню страх, помню, как он расползался по всем углам и от него нельзя было нигде спрятаться. У моего отца, портного, стоял радиоприемник, в то время в деревне их было мало, и к нам приходили послушать Лондон и Москву. Я помню, как отец часто кричал во сне: «Завесьте окна, хорошенько завесьте!» Он боялся ареста, но отступиться от своих убеждений на мог, у него была своя честь. Умер он от болезни всех швейников — от туберкулеза, хотя, вероятно, страх тоже сделал свое дело. Знаете, стоит мне закрыть глаза, и я тотчас ощущаю атмосферу тех дней, всеобщий страх и злобу на этот страх, ощущаю чувства, объединявшие людей. Тогда несправедливость была всеобщей, как и протест против нее. Иногда мне кажется, что вдобавок эта несправедливость, может быть, доставляла даже радость, потому что объединяла все, из-за всеобщей несправедливости между людьми возникало чувство солидарности, таившее в себе радость. Ведь тогда в беде, подстерегавшей каждого, человеку помогали все. А теперь совсем другое. Теперь несправедливость — как бы вам объяснить — личное дело каждого. Казалось бы, теперь, когда несправедливости стало меньше, ее легче переносить. Как бы не так! Теперь ее не с кем разделить, вся тяжесть обиды ложится только на ваши плечи, никто вам не поможет. Правда, обиженных много, но одна обида на другую не похожа, между ними нет ничего общего. Иные наши крестьяне, например, убеждены, что их обижают, и мне следовало бы быть с ними заодно. Но то, что они считают несправедливостью, для меня если и несправедливо, то, во всяком случае, правильно. Понимаете? То, что им кажется несправедливостью, для меня историческая необходимость, ибо мне известны законы истории. А обида, которую нанесли мне, для них — благо, ведь — скажу без похвальбы — я здесь первый порядочный учитель, до сих пор сюда посылали либо заведомых пьяниц, либо сумасшедших. Понимаете? Крестьяне считают меня счастливчиком: у меня есть все необходимое, работа легкая, потому им и кажется, что я живу, как в раю. Вот насколько несхожи, противоречат друг другу, взаимно исключают друг друга эти несправедливости. Вы меня понимаете?
— Понимаю, но…
— Но не согласны со мной?
— Да, не согласен.
Я сказал ему, что и сегодня, по-моему, существует солидарность, солидарность побежденных классов, и к ним невольно тянутся одиночки, люди, не принадлежащие к побежденным классам, но обиженные, справедливо или несправедливо — это другое дело. Учитель покачал головой.
— Может, вам со своей колокольни и виднее. Но у меня есть собственный опыт и, исходя из него, я не могу с вами согласиться.
— А разве не примазывались к вам и к вашей обиде всякие люди?
— Примазывались, не отрицаю. Но какое мне до них дело? Я один, обида касается лишь меня, это моя личная обида, и до нее никому нет дела. Меня изгнали из своей среды те, кого я любил. А остальные для меня не существуют, это сброд, который живет интригами, собирает сплетни и слухи, потирает руки от радости, если где-нибудь получается не так, как надо. Сброд, черт бы их взял, бессовестный сброд!
— Ондрик!..
Жена слушала мужа, не сводя с него глаз. Я видел, что она гордится мм. Ее лицо просветлело, она впитывала в себя каждое слово мужа, словно воздух. И в ее предупреждении прозвучала гордость и ревнивая любовь.
— Сброд! — в ярости выкрикивал учитель. — Мерзавцы, сброд! Таких только по морде бить надо, беспощадно бить весь этот паршивый сброд!
Он вскочил, не в силах усидеть, мне показалось даже, что в гневе он стал выше ростом. Резко жестикулируя, он словно что-то втаптывал в землю.
— Ондрик, — успокаивая, окликнула его жена.
Постепенно он утих, сел и отхлебнул чаю.
— Извините, — начал он, чуть помолчав, — как подумаю об этом сброде, как вспомню, что эти люди лезут во все щели, что нет у них ничего святого, кроме собственных выгод, — прямо злость берет. Я предан нашему строю, понимаете? Я раз и навсегда поверил в него, да, да, раз и навсегда. Я, знаете ли, принадлежу к тому поколению, которое теперь кое-кто осмеивает, — я строил «Путь молодежи»[4]
, я старый член ЧСМ[5], был на руководящей работе и прочее, и прочее. И я ни капельки не стыжусь своего тогдашнего энтузиазма, ни капельки не стыжусь. Для меня все это свято, понимаете? И я прихожу в бешенство, если кто-нибудь неосторожно коснется этого святого для меня дела!Кулаки его сжались, тонкие губы на загорелом энергичном лице сомкнулись в узкую полоску.
— Тяжело вам, — сказал я.