Медведи залегли в берлоги. Паря Михей до весны распростился с парей Ванеем и зазимовал вместе с Потапычем.
Дед Пыхто, не разгибаясь, сочинял мемуары, или, как он говорил, сказки из собственной жизни, был очень капризен и все время покрикивал на Лимохала.
— Острей чини! У меня мысли такие острые, а как дашь тупой карандаш, и мысли сразу тупятся.
Тихий и печальный Лимохал показывал деду Пыхто за спиной два языка и без устали чинил карандаши. Попробовал он однажды запеть, но тут же простудил горло, и голос у него так охрип и осип, что он предпочитал молчать.
Мальчики и девочки, вернувшись домой со снежной горки, пили чай и, румяные, притихшие, брали в руки книжки со сказками. И читали сказки своим бабушкам.
Бабушки, приспустив очки на кончик носа, вязали варежки, слушали сказки, а рядом, на столе, тихонько напевал-мурлыкал меднощекий самовар. Иногда какая-нибудь бабушка спрашивала у внука или у внучки:
— Про деда Пыхто что слыхать? Не знаешь? Пишет он, нет? Наврет, поди, с три короба.
Недавно дед Пыхто приносил мне свои воспоминания. Просил написать предисловие. Я прочитал его сочинение. Это было чистое-пречистое, преудивительное вранье. Мне стало завидно. И вместо предисловия я написал эту книгу. А сказки деда Пыхто с чьим-то, не моим, предисловием вот-вот выйдут в свет.
УЧИТЕЛЯ И СВЕРСТНИКИ
В МИРЕ ТОЛСТОГО
Впервые толстовское слово я услышал лет в пять-шесть, зимой, в далеком от воины татарском городке Мензелинске. Иззябнув в сугробах и снежной пыли на спусках к Мензеле, вволю набегавшись за редкими в городке военными и вволю накозырявшись им, мы (двоюродные братья и я) собирались у бабушки, Татьяны Алексеевны. Дав вам по куску хлеба с мякиной и разбавленного молока, бабушка приговаривала: «Горького-то побольше кусайте, а сладкого-то пореже глотайте».
Потом, присмирев от тепла и сытости, мы просили бабушку:
— Почитай.
Она долго и сердито отнекивалась. «Нашли грамотею», — но все же доставала очки с веревочными заушинами и книжку, завернутую в старый фартук. Читала медленно, спотыкаясь, пренебрегая при чтении буквой «ё» — вместо «ещё» произносила забавно «е-щ-е». Мы смеялись, перебивая, поправляли ее, но бабушка продолжала: «прежняго», «счастливаго» — наверное, книжка была с дореволюционной орфографией.
Она читала нам «Акулу». «Артиллерист, бледный как полотно…» — бабушка замолчала, забыв о нас, резвее зашевелила губами — про себя она читала быстрее, и ей не терпелось узнать, что там дальше случилось с мальчиком и акулой.
Мы, тесно обступив ее, возмущенно требовали:
— Бабушка! Ну что же ты! Догнали, да?!
Бабушка, глубоко вздохнув, вновь начала потихоньку прикладывать к строчке строчку. Когда пассажиры и матросы на палубе радостно закричали, увидев желтое брюхо убитой акулы, мы тоже, дурея от восторга, принялись орать, толкаться, щипать друг друга.
С тех пор, казалось, прекрасно помнил и старого артиллериста, и мальчиков, причем один из них виделся мне толстощеким и конопатым. А старый артиллерист, по давним впечатлениям, был усатым, с обкуренной трубкой в зубах, чубук которой артиллерист перекусил в минуту смертельной опасности.
Недавно я перечитал «Акулу». Оказалось, мальчики неотличимы друг от друга, даже по именам не названы. Разумеется, нет никаких толстых щек и конопатин. У старого артиллериста нет усов, трубки, однажды только говорится о его внешнем облике — «он был бледный как полотно». Затем артиллерист характеризуется только глаголами: «побежал», «прилег», «повернул хобот» и т. д. Главный герой — действие, драматическое стечение обстоятельств. Но странное дело: окунувшись сейчас в стремительные воды этой истории и с достаточной трезвостью выплыв из них, я никак не мог избавиться от старого видения, что у менее проворного мальчишки — толстые щеки и он — конопат, у старого артиллериста, его отца, все-таки есть усы, трубка и более того — у него прокуренно-хриплый голос бывалого офицера-служаки.
Видимо, ключом к этому читательскому наваждению, к этому «дополнительному» читательскому зрению служат начальные фразы рассказа, из которых мы узнали, что «наш корабль стоял на якоре у берега Африки… К вечеру стало душно, и точно из топленой печки несло на нас горячим воздухом…» Эта-то «печка» сразу и уничтожает безликость, всеобщность, что ли, ситуации, и мы уже видам корабль, населенный русскими людьми, ибо кому еще придет в голову сравнивать африканскую жару с сухим, духовитым веем, исходящим от русской печи? Должно быть, когда бабушка читала нам «Акулу», у нас тоже была истоплена печь, и мы легко представили себя на месте тех мальчишек и старого артиллериста в облике соседского деда, усатого, ворчливо-доброго, не выпускавшего изо рта короткой черной трубки. И никогда не виденная нами акула легко поместилась в нашу жизнь, в которой топили русские печи и сладко пахло пареной репой, смолой, овчиной.