Читать я научился осенью 45-го, причем долго читал с бабушкиной спотычливостью на словах и строчках. Той же осенью за несколько дней одолел «Кавказского пленника», вслух возмущаясь: почему такой добрый и славный Жилин связался с таким беспомощным трусом Костылиным? Да еще тащил такую размазню целую ночь на себе!
В один из этих дней по ученическим продовольственным карточкам нам выдали помадку. Я положил ее в карман, и тут начался урок физкультуры. Мы маршировали в школьном дворе, с завистью поглядывая на других первоклассников, которые прыгали, бегали, подтягивались на турнике, вбитом в развилке березы, — наша же Софья Дмитриевна умела только маршировать, смешно размахивая маленькими сухонькими ручками и ежесекундно поправляя очки.
Пока маршировали, я все отщипывал да отщипывал от помадки, пока не обнаружил, что отщипывать больше не от чего.
Дома ждали мою помадку, собирались скрасить ею пустой послевоенный чай, и, когда я боком вдвинулся в комнату, потея от жаркого стыда, и каким-то склеенным голосом (приторно было в горле от сладкой слюны) сказал, что съел всю, от меня отвернулись с тяжелым вздохом. Забился я на свой сундук с «Кавказским пленником» и, видимо желая освободиться от беспросветного стыда, вдруг начал приговаривать, затверживать как урок: «Лучше бы Жилину отдать, лучше бы Жилину…» — как раз в это время татарская девочка Дина кидала лепешки Жилину в яму, где он сидел и лепил игрушки из глины.
Многие годы вспоминал «Кавказского пленника» как притчу о неверном товарище, как предостережение не связываться в серьезном деле с Костылиными, но, недавно вернувшись к злоключениям Жилина и Костылина, обнаружил, что Толстой нигде, ни в единой строчке не судит Костылина, он лишь сообщает живые черты трусоватого, вялого, слезливого человека, которому можно лишь посочувствовать, что и делает Жилин, таща на закорках и приговаривая: «Только не дави ты меня руками за глотку, ради Христа. За плечи держись».
И лишь при перечитывании я понял, что «Кавказский пленник», в сущности, не притча, а гимн во славу русского характера, во славу Жилина, отважного, совестливого, терпеливого, добротой своей и золотыми руками завоевавшего расположение врагов и любовь татарской девочки Дины.
Теперь о выражениях: «влияние Толстого на Ваше духовное развитие», «уроки Толстого» — по-моему, они употребительны разве что в литературных учебниках, но применительно к нашим литературным будням они вряд ли уместны. Слишком явно проступает в них наша тяга к преувеличениям. Мы с какою-то странною настойчивостью торопимся провозглашать на больших и малых писательских сборах: столько-то у нас появилось изумительно талантливых книг, столько-то значительных, столько-то просто серьезных — при этих подсчетах мы забываем о классике. Нынешние литературные достижения не принято мерить ее законами и правилами, то ли по забывчивости, то ли по нежеланию, но, полагаю, только не из скромности.
Дыхание классиков еще так горячо, они, позволительно будет сказать, дышат нам в затылок; еще так недавно изнемогали их перья от попыток приблизиться к совершенству, еще так свежи чернила на их листах (Бунин умер в 1953 году), что нас должна одолевать и мучить скромность, торопливый скрип собственных перьев должен раздражать нас, ибо он мешает слушать недавно звучавшие волшебные голоса. А мы, не оглядываясь и не застывая, хотя бы на миг, в почтительно-профессиональном трепете, торопимся подсчитать, сколько написано выдающихся книг и сколько вызвано к жизни новых талантов… И подбиваем друг друга не скупиться на щедрые слова в адрес этих талантов…
Мы излишне склонны к употреблению звучных литературоведческих терминов и к досрочному распределению лавров — впрочем, может быть, мы путаем лавры с рангами. Мы пытаемся определить долю влияния того или иного классика на нашу жизнь, хотя скорее всего следует признать, что мы живем пока в полностью сотворенном художественном мире, в частности в мире Толстого. Пока мы даже не усовершенствуем этот мир, а лишь обживаем его и, увы, зачастую без должной благодарности воспринимаем красоту и мощь его пространства.