В те дни мы даже ввели в товарищеский обиход аббревиатуру ТГК, когда хотели что-то особенно похвалить и выделить. Буквы эти в обилии нанесены рукой Толстого на полях тютчевской книги в Ясной Поляне и значат: «Тютчев! Глубина! Красота!» — иногда со значительно большим количеством восклицательных знаков.
…Из окна вампиловской комнаты видна была Ангара, несущаяся тяжело и быстро. Саня, читая, поднял указательный палец, как бы предупреждая: вот сейчас, сейчас наступят главные строки:
Многие годы связывают меня — силой сердечной приязни — с поэтами С. Куняевым, В. Соколовым, А. Передреевым, А. Жигулиным, И. Шкляревским. В сущности, если хорошенько припомнить, давно уже у меня нет дня, которому бы так или иначе не сопутствовали их строки. Ходишь ли, работаешь, едешь ли куда-нибудь, а строки вроде бы сами по себе всплывают, бормочутся, произносятся — этак смакуешь и смакуешь с полным душевным удовольствием.
Однажды в лесу под Иркутском, на глухой тропе, где особенно вольно «бормочется и произносится», я с внезапной и острой благодарностью подумал об этих идущих рядом, таких привязчиво-надежных строках. И о поэтах, конечно, подумал. И тогда же подумал, что напишу статью о них, да не рецензионно-критическую, а благодарственно-товарищескую, что, мол, на собственном опыте убедился в жизненной необходимости ваших строк, что они действительно и утешают, и ободряют, и врачуют, и т. д. Придумал даже заголовок к статье: «В честь музы вашей» — разумеется, не без помощи Тютчева, — и смутился.
Не давал покоя критический бес. Подзуживал, подталкивал, подсказывал: «Куняева ты назови певцом пространства, нет, не певцом — поэтом пространства. А то певец уже один был. Во стане русских воинов. Точно, точно: поэтом пространства. Неплохо. А может быть, простора? Ведь у него же сказано: «Надо было понять эту даль, эту тайную силу простора…» Соколов, конечно, последний рыцарь… Пожалуй, последний из поэтов, кто сохранил старинное благородство к женщине. Да, да, последний рыцарь. «Я грущу о зажиме чрезвычайной тоски, как при старом режиме вашей белой руки…» Так… Передреев… Ну, тот слова как на камне выбивает… Чеканит… Печальная медлительность, может? Вон ведь как он говорит: «Не помню ни счастья, ни горя. Всю жизнь забываю свою…» У Жигулина какая-то прощальная прозрачность. Скорее всего поэт осени. А? «Что-то печальное есть в этом часе. Сосны вдали зеленей и видней. Сколько еще остается в запасе этих прозрачных, стремительных дней?» У Шкляревского отметь неутолимость. Неутолима его жажда любви, жизни, ненависти. Да, да. «Как ненасытен человек! Придет любовь, нагрянет слава, блеснет под солнцем первый снег, а сердцу жадному все мало…»
Я отмахивался от этой схоластики, отнекивался, возмущался, а бес подмигивал и не отставал. Тогда я принялся читать Тютчева:
Наконец-то бес отступился. Не надо писать статью. Надо поднять в честь музы моих поэтов «полный, пенистый фиал». С добавлением просторечного «спасибо».
Были и две замечательные встречи с книгами Тютчева. На иркутском рынке, возле мешочников, небритых, прокопченных дядей, торгующих кедровыми орехами, стоял потертый, жалкий человек со следами старинного утреннего недуга на лице. В руках у него была книга, обернутая в газету, и он то протягивал ее прохожим с сиплой скороговоркой: «В нагрузку не желаете взять?» — то, засунув под мышку, ронял голову и с мрачной пристальностью подолгу рассматривал землю.
Я открыл ее — это было приложение к журналу «Нива» за 1913 год: Полное собрание сочинений Тютчева под редакцией П. В. Быкова с критико-биографическим очерком В. Я. Брюсова.
— И сколько вам за нее?
Человек поднял прозрачно-желтые, нездорово блестевшие глаза:
— Вообще бы никогда не отдал. Да вот дожил. — Он потянул книгу из рук, но тут те резко оттолкнул. — Берите, если берете. Мне здоровье поправить — больше не надо.
Возвращался я с базара, в самом деле неся под мышкой «не милорда глупого», а Федора Ивановича Тютчева.