— Что, на боковую? Или малость послушаем? — кивнул на свисавший с жердины транзистор. Батарейки почти сели, и мы включали его на две-три минуты — так, убедиться на всякий случай, что не только на Тунгуске есть живые души.
— Давай.
Густой, рокочущий усталыми нотками бас неторопливо читал:
Заворочались, заворчали собаки, услышав чужой голос, Иван Романыч шепотом цыкнул: «Тише, вы, дьяволы», слова стихотворения, казалось, не рассеивались, не пропадали в воздухе, а потекли вместе с искрами, дымом к реке, их можно было догнать. И в самом деле, потекла вдогонку облачком некая нерассеиваемая словесная плотность:
Облачки эти медленно опустились на иней и легко соединились с ним — чуть вспылила серебром поляна на обрыве. Видимо, упала ветка в эту минуту, а может быть, и ее задели, проплывая, слова, потому что они были в удивительном согласии с этой просторной, холодно-печальной, чуть посеребрившейся от нового месяца ночью.
Батарейки враз обессилели, и бас сник, договорил еле слышно:
Иван Романыч выключил приемник:
— Управы нет на наше сельпо. Просто беда с этими батарейками. Просишь, просишь — как в воду все.
Другой осенью, тоже в сентябре, собрались в Чите молодые литераторы Сибири и Дальнего Востока поговорить о работах друг друга, а более всего — душевно сблизиться, найтись и уже не теряться в этом безбрежном и суровом просторе, именуемом литературным процессом. Нас тогда учили, как надо писать, все, кому не лень, а как надо жить, как, говоря старинным словом, душу возвышать и укреплять — никто. И мы надеялись в общении друг с другом хоть несколько прикоснуться к этой науке: всласть повитать в классических высях, всей артелью осудить и отринуть все мешающее писать искренне и реалистично, помечтать с юношескою запальчивостью о том, чтобы никогда не превращать сочинительство в средство для прокорма и т. д. Отчасти и витали, и мечтали, и отрицали — золотая была осень.
Среди ее забот выпал один вечер, когда и семинаристы, и руководители наши сошлись как-то сами по себе в гостиничной прихожей, расселись там тихо и устало, видимо, не могли еще пересилить дневную тягу к людности и разговорам. Молчать вскоре надоело, и кто-то предложил прочитать по кругу по одному любимому стихотворению. Я прочитал: «Душа моя — Элизиум теней».
Ко мне подсел литератор С. И., руководитель семинара, и с неожиданною, поощрительно-ласковой улыбкой сказал:
— Смотри-ка, Тютчева знаешь. Хо-ро-шо.
Я растерялся:
— А почему я не должен его знать?
— Ну… — С. И. чуть потянул шеей, поправил ее в тесном воротничке. — Как-то не в почете он у нас. Не на виду. Мало знают, мало читают.
Не придав по тогдашнему, какому-то бурсацкому легкомыслию значения словам С. И., я вспомнил их через несколько лет, когда услышал, как дочь громко, «с выражением» заучивает: «Люблю грозу в начале мая…»
Проверяя ее с хрестоматией в руках, вдруг изумился: в книге не хватало последнего четверостишия:
Должно быть, составители хрестоматии посчитали его «темным», недоступным уму школьницы, так сказать, перегруженным мифологическими фигурами — во всяком случае, у составителей этих Тютчев был явно «не в почете и не на виду». А сколько, помню, мне в детстве счастливо-таинственных минут принесли и эта ветреная Геба, и этот Зевесов орел — пока разузнал, расспросил про них, и потом уже со знанием все себе живо представил.
В «Литературных памятниках» двухтомничек Тютчева появился в 1965 году, но и Вампилов и я обзавелись им позже, но в один день, на книжном складе. Мы жили по соседству на улице Дальневосточной в Иркутске и потому могли совместно радоваться обновкам, несколько дней не выпускали томики из рук.
— Слушай, а ты обратил внимание на это: «Святая ночь на небосклон взошла. И день отрадный, день любезный…»
— И правильно. Хорошо. Но это что! Вот теперь ты послушай: