Поэтому превращать Толстого в некоего носителя литературных приемов, так сказать, профессиональных секретов, которыми мы воспользовались или воспользуемся, в некоего «влиятеля», который благодетельствует нам, а мы с амикошонской трезвостью подсчитываем количество благодеяний — короче, низводить Толстого до нашего литературного обихода по меньшей мере кощунственно. Пожалуй, уместней предположить, что Толстой деятельно участвует в нашей жизни, от рождения и до смерти, он растворен в ее воздухе и крови, он вездесущ, как мучивший его долгие годы бог. Он — в нашем восприятии родной земли (без восторженных спазм невозможно читать картины сенокоса в «Анне Карениной»), в нашем постижении национального характера (как безоглядно и прекрасно забылся капитан Тушин во время боя, выскочив вперед пушек и размахивая своей трубочкой), в нашем приобщении к таинственным и, если можно так выразиться, исполненным мрачной ясности силам человеческой души (безмолвное переглядывание Нехлюдова и Катюши через окно в пасхальную ночь), в нашем возвышении над суетой и бестолочью буден (удивительное примирение Каренина и Вронского у постели умирающей Анны) — конечно, не в таком буквальном виде, как на бумаге, присутствует в нас Толстой, более сложно и причудливо соединяет он нас, но без его присутствия, без его незатихающего сердца уже невозможно представить себя в полной мере русским человеком. Поэтому Толстой всегда находится у истоков наших скромных литературных помыслов и трудов.
В воссоздании чувств, преображении их в счастливо-тревожный мир двоих, союз молодых, пылких душ, созданный на глазах читателя с какой-то горячечной страстностью, Толстой неутомим, настойчив, готов повторять себя, творя этот мир, созводя этот союз. Наташа Ростова, дважды прошедшая все круги любви, Анна и Вронский, Кити и Левин, студент Нехлюдов и еще девочка Катюша Маслова — перед этим невиданным даром возрождать и возрождать жизнь остается лишь молчаливо склонить голову. И, может быть, позволить себе однажды воскликнуть от полноты чувств: «Господи, а как совестлив-то был! Как совестлив!»
БУДНИЧНЫЙ ТЮТЧЕВ
Когда, к примеру, говорят: «У каждого свой Пушкин» или «свой Некрасов» — подразумевают прежде всего читательскую избирательность, круг любимых и многократно прочувствованных читателем стихотворений этих поэтов, возникшее убеждение, что вот эти строки Пушкин писал для него, имея в виду именно его порывы ума и сердца. В понятие «у каждого свой поэт», видимо, вовлекаются и некоторые страницы его жизни, вызывающие у читателя опять-таки чувство личной близости к этим, как бы родственно выпирающим из биографии, поступкам поэта. Так или иначе, «присвоение» поэта, превращение его в спутника жизни случается после долгих часов чтения, постепенно накапливающих в нас чувство неповторимой, только нам доступной упоенности тем или иным поэтическим даром.
Помимо подобного выбора «своего поэта», бывают встречи с ним будничные, вроде бы случайные, но тем не менее оставляющие след в наших душах. То в ненароком услышанном разговоре, то в истории находки его книги, рукописи, портрета, то в каком-то житейском событии, дополнительно осветившем наши взаимоотношения с поэтом.
О будничных встречах с Тютчевым я и попытаюсь рассказать.
Одной осенью я жил в зимовье на Нижней Тунгуске. Иней уже держался до полудня, желтая трава потом долго и влажно блестела, тропы в тайге приминались упруго и бесшумно, и тянуло по ним хвойным холодком. Ходил до вечера по береговым распадкам, раздавшимся и углубившимся от позднесентябрьской прозрачной тишины. Хозяин зимовья, старик Фарков, домовничал — сети его стояли прямо под окнами в темной, холодной, как бы просевшей воде. Он встречал меня, похаживая перед зимовьем между вешал, каких-то кольев, жердей, тальниковых загородок, ссутуленный, без шапки, с зажатыми под мышками ладонями — донимал его, на месте не давал посидеть приступ ревматизма, никогда, кстати, им не леченного.
— Опять маешься, Иван Романыч?
— Дьяволу бы его. Уж так ломит, так сводит — деться куда, не знаю.
— Зачем же в воду-то лезешь? Отрыбачил, значит. Что ж упрямиться?
— Да ведь без рыбы на зиму останусь. Непривычно… Ничего. Малость побегаю — отпустит. Пальцы уж вроде гнутся.
Топили печку в зимовье, но в тесноте его, пахнущей керосином, не сиделось, и мы развели еще костер — посумерничать возле на старом лиственничном бревне, дождаться, пока не истлеет зеленовато-ясная с розовыми подпалинами заря. Покуривали, вяло переговаривались, кто что видел за день, кто вверх по реке прошел, кто вниз. Собаки улеглись вокруг костра, тянули к нему морды — красновато поблескивали глаза и рыбьи чешуйки, застрявшие в шерсти. Над ельником проступил, поярчел дрожащий узенький серпик, и слабо, тускло засветились поляны, речные обрывы — иней отзывался на новый месяц. Иван Романыч поднялся: