Минь чувствовал, будто в мозгу у него разливается пламя. Он едва перевел дух: из груди рвалось наружу нечто могучее, необъятное.
— Послушай, товарищ Минь, ты бы прочел письмецо Зяу и порвал его. Так оно будет лучше, — сказал Ти, когда они молча прошли несколько кварталов.
— Да-да, я забыл из-за спешки.
Он торопливо подошел к фонарному столбу, развернул бумажный квадратик и прочитал:
«Журавлик! (Так, по давнему уговору, называл его Зяу.) Немедленно уходи вместе с Ти. Промедлишь секунду, и, знай, тебя арестуют. Последний, решительный бой за жизнь начался! Мы не должны дезертировать. Не можем
Намдиньская тюрьма, 28 декабря 1941 г.».
Не успев разорвать письмо, Минь отошел от фонаря:
— Значит, Зяу опять арестован?
— Его взяли месяц назад, когда провалилась ячейка в солдатских казармах. Письмо это он написал позавчера, а вчера его четыре раза допрашивали… Пытали… Сегодня утром узнал: палачи перестарались с электричеством, его убило током.
Ти опустил голову и вдруг зарыдал:
— Сегодня в полдень его мать, думая, что он еще жив, велела младшей дочери отвести ее в полицейское управление и стала выпрашивать разрешение передать ему еду и одежду. Но они прогнали ее. А потом приехали и забрали старшую дочь — ту, что работала на шелкоткацкой фабрике. Слепая старуха с внучонком плакали и все старались ухватиться за колесо машины…
ПОСЛЕДНЕЕ СЛОВО
Лица их почернели, и чернота эта, необычная и странная, напоминала темную корку золы на горящих углях, если плеснуть на них водой. Кожа растрескалась, а глаза, глубоко запавшие и тусклые, тупо ворочались в потемневших глазницах. Руки их, словно чужие, медленно поднимались к лицам; дрожащие пальцы ощупью заползали в ноздри и полураскрытые рты, а потом руки так же медленно падали и глаза закрывались…
Вечернее небо было затянуто облаками. В последних лучах солнца сероватой дымкой повисла пыль. Вдоль улицы нехотя приоткрывались ставни, словно веки больных опухших глаз. Над крышами так же вяло поднимались одинокие струйки дыма. Бесцветные тяжелые облака опускались все ниже, растворяясь в мутном, неясном свете.
Те, кто держался на ногах, еще маялись по переулкам и торговым рядам. Но их становилось все меньше. Остальные лежали на земле. Кто-то еще сидел, но это были главным образом дети. Они кланялись, как автоматы, и визгливо клянчили милостыню для матерей, отцов, сестер и братьев, которые давно уже умерли или медленно умирали рядом с ними.
В начале улицы они лежали рядами вдоль стен, среди мусора и нечистот, и только один еще сидел около автомобильной мастерской, разрушенной во время бомбежки, — скелет, обтянутый почерневшей кожей, с ввалившимися, мутными, как у них всех, глазами, и руки его время от времени загадочно шевелились. Так он сидел с того самого дня, когда впервые пришел сюда, — прямо у расколотых надвое ворот. За спиной его торчали скрюченные, вздувшиеся трубы железной изгороди. А рядом, в нескольких шагах, высилась груда искореженных балок, битого кирпича и черепицы, присыпанная пылью и глиной и поросшая травой. Он сидел на чистой нелатаной циновке, поодаль от тех, что лежали вдоль стен, холодные и мертвые. Их разделял отрезок улицы с двумя фонарными столбами; и если рядом с ним тоже громоздилась куча мусора, то это были обломки стен и кровли, а не грязь и нечистоты, облепленные зелеными мухами.
Четвертые сутки, как пришел он сюда со своей циновкой. Четыре дня и четыре ночи подряд он сидел, прислонившись к воротам. Спал он мало — часа три-четыре. Все остальное время глаза его в глубине черных впадин упорно не хотели закрываться — кто знает, что надеялся он увидеть; во всяком случае, он ни разу не попытался встать, не кланялся и не просил милостыню.