Карабинер сжалился — не тот, что ударил меня, а другой, помоложе, — помог спуститься вниз по лестнице в подвал под почтой, где наши мудрые власти еще до войны устроили тюрьму. Пол бетонный, на бетоне — почерневшая от влаги солома, а из соломы торчат где оторванная заплата, где шерстяной носок — по всему видно, приводили в эти хоромы одну голытьбу. Холодно, воняет нечистотами и гнилью. В камерах пусто, двери открыты, поэтому разрешили выбрать, какая мне по душе, не опасаясь, что достанется хорошая, поскольку в этом заведении таковой не было. Кто-то кашлянул, кашель раскатился в пустоте эхом, я — прямиком на звук. В углу соседней камеры, на охапке соломы, укрывшись домотканым одеялом, лежал старец. Я спросил:
— Неужто, кроме тебя, тут никого нет?
— Было бы лучше, если б и меня не было, — ответил он.
— Где остальные?
— Угнали, кого в Албанию, кого за море, в Италию.
— А тебя почему оставили?
— На развод, — усмехнулся он.
Голос показался мне знакомым, я пригляделся: ну да, это Зечевич, по имени Милян или что-то вроде того, из Виницкой, лет ему, должно быть, около восьмидесяти. Помню, был у него сын-офицер, работящее семейство, с полсотни овец, что еще нужно от жизни, потому, случалось, и нос задирал, причисляя себя к людям состоятельным. Как это могло произойти, чем и кому он помешал и оказался здесь?.. Натянул до самого подбородка одеяло, а в нем мириады вшей, кишмя кишат. Я держусь от этих тварей подальше, хоть и понимаю, что напрасно, холод заполонил меня, пробрал до самых костей, дрожу как осиновый лист, видно, придется лечь старику под бочок, иначе к утру окоченею. Спросил его:
— Неужто и тебя сочли коммунистом?
— Не коммунистом, а кое-кем поопаснее.
— Да разве есть в этом мире что-нибудь опаснее?
— Есть, есть, — говорит он бесцветным старческим голосом и не торопится объяснять.
Наконец снизошел, рассказал: был у него сын — капитан королевской гвардии, высокий, плечистый, но стать не помогла — взяли его в плен и угнали в Германию. Еще до войны, решив жениться, капитан, по господскому обычаю, пригласил в кумовья своего начальника, генерала армии Драшича. На той свадьбе старик Милян и познакомился с генералом, даже поговорил с ним. Высоко они взлетели, но уже тогда он чувствовал, что не кончится это добром. Весной, когда кум Драшич со штабом армии отступал к Печи, завернул по пути в Виницкую, к Миляну. Встретили его как нельзя лучше: напекли, нажарили всего, ракию, сыры, вина на стол выставили, пива купили в Беране, пригласили людей образованных, уважаемых разделить с ним трапезу. Позавидовала и родня и не родня чести, оказанной его дому в тяжкое время. Кто-то из тех, кого обошли приглашением или просто из повадившихся наушничать, донес итальянцам, будто Драшич в тот свой приезд оставил у Миляна армейскую казну: деньги, золото, и будто Милян все это в доме либо возле дома закопал…
Может, у Драшича действительно были деньги или золото — такова у него служба, — но господа нелегко расстаются с подобными вещами, если в самом деле что-то было, он все увез в Подгорицу, а итальянцы теперь требуют у Миляна, чтобы выдал им припрятанное. В доме и вокруг него все перекопали, каждый кустик обшарили. Искали и под очагом, и под яслями, под порогом, и на кладбище — всюду, где, по мнению Джукана и Милоша Вукичевичей, мог быть зарыт клад. А когда обыскали все и не нашли, обвинили Миляна в том, что понапрасну старались, — приводят его, допрашивают, кричат, угрожают…
— Вот какие чудеса бывают, и конца-краю им не видать, чую я, придется голову сложить в тюрьме.
Только я услышал эту историю, откуда ни возьмись — новая беда. Итальянский повар или его помощник, который пищу разносит, позвякивает половником, дает знать, что принес похлебку — босякам на ужин. Миляну поддел со дна два-три ошметка макарон, фасоли и чего-то наподобие брюквы — может, и не бог знает что для обычного человека, но все-таки спас от голодной смерти. А на меня взглянул исподлобья, признал новичка, вытаращился — видно, хочет страху нагнать. Смотрит то мне в глаза, то на шапочку, будто она краденая. Шапочка у меня обычная черногорская, не новая и не старая, но ему, судя по всему, не нравится. Вижу, злит его мой головной убор, ворчит он что-то, бормочет и посматривает искоса. Мадонну поминает, вроде хочет, чтобы я ему, как мадонне, поклонился, а я не умею, да и не могу: гордость кланяться не позволяет. Наконец зачерпнул малость соленой баланды без единого зернышка фасоли, полоснул меня взглядом еще раз и отвернулся.