Жизнь на дороге тем временем продолжалась: непрерывным потоком шли повозки, машины, все мимо и мимо и не глядя в их сторону, чтоб совесть не укоряла за то, что не помогли; а у тех, кто смотрел, душа была на запоре: не могут помочь, вот и все. У меня есть приказ, и приказ мне предписывает быть там-то и там-то, тогда и тогда — и это служило оправданием совести, когда никакого приказа не было.
И руками махали две женщины, и умоляли, и плакали — не остановился никто, не помог никто. Когда люди бегут, есть ли причина, нет ли ее бояться тех, от кого бегут, но бегущие думают, что причина есть, тогда и новозаветные и ветхозаветные заповеди о любви к ближнему — все насмарку. Не только «возлюби врага своего», но даже «возлюби ближнего своего» и «не пожелай ближнему своему…» значения не имеют.
Был поздний вечер, а они все стояли, по пояс в грязи, помехою для других, и, можно считать, им здорово повезло, что какой-нибудь десятитонный грузовик не опрокинул их вверх тормашками вовсе.
Чока не объявлялся, — господи, где же он, где?! Женщины обливались слезами и вконец задурили Мучи, требуя, чтоб шел он за помощью, чтоб привел из ближней деревни лошадь, нет, лошадей, потому что с одной лошадью не управиться.
Янош Мучи ушел — была темная ночь, — и больше его, конечно, не видели. Наткнись старик на военный дозор, он отговорился бы тем, что ищет коня для повозки господина унтера Чоки, но коня он искал, идя на восток, и уходил все дальше и дальше, чтоб как можно скорее, как можно вернее встретиться с частями советских войск.
А что стало с Лаци и его седоками?
Спустя долгое время, уже глухой ночью, Чока все-таки объявился и, выпустив мощный фонтан ругательств, так что небесам стало жарко, помчался на мотоцикле в ближайшую деревню и у крестьянина, местного старосты, настолько богатого, что уберег он своих лошадей от всех властей, от господ и от нилашистов, реквизировал с помощью пистолета двух сильных, спокойных, страшно выносливых лошадей.
— Жалко? Для нас?! — кричал Чока. — Все равно красные отберут.
И он вызволил из грязи повозку вместе со всей ее кладью. А Лаци оставил в кювете, не сказав ему на прощанье ни слова, ни единого доброго слова, плевать было Чоке на покалеченного, непригодного уж коня. Зато Вильму привязал он к задку телеги — резервная лошадь сгодится всегда. Бывалым и дальновидным солдатом был нижний чин Чока.
До рассвета барахтался в придорожной канаве Лаци. Все члены его онемели, и только лежа мог он пощипывать прошлогодний бурьян, прикусывая у самого корня, потому что внизу, в основании прошлогодних трав, попадались зеленые, чуть повкуснее, кусочки.
Позднее, от утренней резкой прохлады, озябший до самых костей, он опять попытался встать. Сухожилия у него дрожали, онемевшие ноги болели, но он все же поднялся и, кой-как подвигаясь на шаг либо два, отщипывал от прошлогодних толстых листьев кусочки чуть более свежие.
Вот так, набираясь мало-помалу сил, потому что у лошади каждый проглоченный кусочек тотчас превращается в силу, выбрался Лаци на придорожную луговину, а с луговины инстинкт повел его дальше, дальше от лязгавшей, громыхавшей, гудевшей дороги.
Древний лошадиный инстинкт вел его к группе деревьев, росших на противоположном конце, туда, где извивался ручей, а в излучине лежало прошлогоднее, еще хорошее зеленоватое поле, и там-то, покуда он ковылял, вдруг ему привалило счастье: какой-то пеший крестьянин, из-за редких деревьев, стоявших вдоль луговины, возможно, высматривавший, кто идет по дороге, все еще немцы или уж русские, заметил мирно пасущегося Лаци. Он его обошел, внимательно оглядел и увидел, как хорошо Лаци ест — стало быть, у коня желудок здоровый; а то, что хромой, еще вовсе не значит, что у него переломы; а то, что в студеную ночь он продрог до самых костей, вовсе не значит, что конь из него не получится; и по задам огородов привел тот крестьянин Лаци на двор, где уж не было трех его сильных коней, а был один стригунок годовалый, с хомутом не знакомый и потому никому не нужный.
Этот крестьянин, звавшийся Мартон Бакша, и стад новым хозяином Лаци.
Сказать, что хозяин он был недобрый, не скажешь, но сравнить его с Имре Мезеи, конечно, было нельзя. Где-то в самой глубине души столько пережившего, столько выстрадавшего с тех давних пор Лаци об Имре Мезеи сохранилось лишь смутное, как тень, воспоминание, но если б он увидел его, то узнал, узнал обязательно и приветствовал хоть и слабым, но радостным ржанием.
Не любил Мартон Бакша Лаци. Потому не любил, что любил всем сердцем выгоду, а Лаци сейчас к тому же был безобразный. Исхудалый, иссохший и плоский, как рыба худшей породы, лещом эту рыбу зовут. «Хромоногая кляча, — размышлял новый хозяин, — получится что-нибудь из него или вовсе уж ничего? Корма дорогие, на него их потратишь немало, а останется что? Одна шкура. А их теперь, шкур лошадиных, тысячи». Но какие бы мысли ни занимали хозяина, после всех прежних погонявших Лаци возниц Мартон Бакша был человек сносный. Он кормил, не дрался и не слишком много кричал.