И наступила осень тысяча девятьсот сорок четвертого года. Немцы, нилашисты и господа-богачи стали укладываться, бежать, а деревенские жандармы одно только и делали: таскали призывные повестки людям и лошадям.
Призвали в это время и Лаци — в третий, и теперь уже окончательный раз, — запрягли с незнакомой лошадью, и, по приказу немецкого солдата в зеленовато-серой армейской форме, говорившего на скрипучем чужом языке, погнал его венгерский бедняк-ополченец на запад. С тех пор жизнь Лаци, и всегда-то пугавшегося до невозможности народа чужого и разговоров чужих, стала воплощением ужаса, страданий и горестей. Прожив несколько лет у Имре Мезеи, он привык к его речи, редко сердитой, чаще беззлобно-ворчливой либо дружелюбно-бормочущей, в которой повторялись и потому на языке лошадином были очень понятны такие мягкие, ласковые слова: «Нн-о-о, Лаци! Лаци, сюда! Тпру, Лаци!» А теперь он слышал резкие голоса этих, в зеленой форме, отдающие кратко приказы, и колкие, как иглы, слова: «Habt — acht! Rechts! Links! Kehrt — euch! Marsch!»[5]
И от этого в его кротких глазах стоял вековечный ужас. Немцы были хуже барышников. Барышники, стремясь к выгоде, хотя бы только поэтому обходились с лошадью более бережно. А что лошадь для немцев? Инструмент непригодный, оружие не слишком исправное, и, если оно ломалось, его отбрасывали, и дело с концом.И вот Лаци плелся по воде и по грязи, в нескончаемой толчее, суматохе бомбежек, в несмолкаемом грохоте, гвалте — из восточной части страны в западную. Столько страхов и ужасов пережил он по пути, сколько не пережил за всю свою прежнюю жизнь. Он мог бы уж не пугаться машин, ведь они проносились мимо него беспрерывно, то обгоняя, то мчась навстречу, неслись трескучие мотоциклы, шуршащие легковые и громадные громыхающие грузовики, а он все пугался, пугался. Иной раз его задевали, один даже наехал, бок рассадил, хомут сорвал. Другие сталкивали телегу в кювет, и начинались тогда длившиеся часами крики «нн-о-о», поток ругани, нещадное стеганье кнутом, избиение, разорванные ремни и обломанные о спины коней кнутовища, а потом вместо обессилевших Лаци и пристяжной чужие лошади вытаскивали телегу; если же помощи не было, потому что в горячечном бегстве никто не желал останавливаться, сгружали с телеги поклажу и, пустую, вытаскивали ее из грязи или же из кювета, в который столкнули.
Не менее страшным был проезд через города. Особенно жутко было ехать по Будапешту. Поток транспорта, поездов, трамваев, машин, лязг, грохот, стук, сплошной крик и сонмище чужих людей: для Лаци это был некий «лошадиный апокалипсис». (Для лошадей, которые во время осады оказались в Пеште, это действительно стало страшным судом: их всех уничтожили или съели.)
И еще было горестно, что кучера постоянно менялись. Лаци не успевал даже познакомиться с теми, которые его днем погоняли, ночью они исчезали — сбегали, возвращались домой, назад, — а утром запрягал уж другой человек, забывавший не только почистить, но накормить, напоить коня и помнивший только одно: коня надо гнать. Чем дальше на западе оказывались эти новые кучера, тем грубее и беспечнее становились. Но откуда знать было Лаци, да и не могло это уложиться в лошадиную логику, что ехать на запад кучера не хотели, а так как на господах выместить зло они не могли, то вымещали его, избивая, на лошадях.
Так перебирались они по песчаным холмам, через глинистые скользкие горы, по лесным узеньким тропкам и размокшим, заплывшим грязью долинам (и везде была страшная брань, страшный шум и побои) на запад страны, пока не оказались наконец за Баконьскими горами. Где-то, в окрестностях Папа открылся пред ними Малый Алфёльд, и там до поры до времени они и остановились.