Так что мир мой в ту пору был очень маленьким, и мать заменяла мне решительно все. И провидение и всевышнего. Отец наведывался домой редко, только иногда, по воскресеньям, да и то шел на площадь, где богачи себе работников нанимали, или занят был своими хлопотами. В зимние месяцы служил у господ, весной бродил по стране землекопом, далеко, бывало, заходил, летом подряжался на уборку урожая, на молотьбу, осенью копал репу для сахарного завода в Серенче. Оттого-то и получилось так, что держался я за матушку.
И бед со мной было из-за этого хоть отбавляй. Когда пришла весна и под окнами подсохло, никак не мог я усидеть в доме и Бёжике качать не хотелось, пока матушка ходила по воду или на базар или бегала в лавку за керосином да уксусом. Уцепившись за край ее передника, я трусил рядом, как жеребенок рядом со своей запряженной, медленно вышагивающей матерью. А если матушка била меня по руке, чтобы отцепился я от передника и остался дома, или через заднюю дверь убегала, чтоб не сразу заметил ее исчезновение, то с ревом и слезами я бежал за нею и на улицу.
Кончалось тем, что матушка вынуждена была брать меня за руку или разрешить ухватиться за передник, потому что не выносила моего рева, да к тому же неприятно было слышать нарекания от людей: «Ай-ай-ай, ну и здоров же орать ребятенок Эржи Надь, избаловала она его! Уж я б ему задала!»
Часто, однако, напрасно она брала меня за руку и я напрасно цеплялся за ее передник, потому что гулять со мною ей было некогда, она очень спешила, а я, делать нечего, трусил рядышком вприпрыжку. Не до того уж было, чтоб под ноги смотреть, и свои привыкшие к припечку ножки побивал я о бугорочки грязи, вытоптанные еще с осени, затвердевшие за зиму, а потом высушенные внезапно наступившей весною. Только позже, теплым и пыльным летом, стирают их негладко женские и детские ступни.
А если пальцы мои ударялись о невидимый обломок кирпича — зимой двигали его по луже туда-сюда, чтобы люди могли пройти в церковь, на базар или на вечеринку, след в след, в чистых сапогах и совсем втоптали в высохшую грязь, только краешек чуть выступает, ровно настолько, чтобы разбить мне палец, — то я в таких случаях взвизгивал, а то и валился на землю и, схватившись за ногу, орал как резаный, потому как в ужасе был от текущей из-под ногтя крови. Орал так, что маленького рта моего не хватало. Только в плохих хорах и увидишь такие раззявленные в плошку рты, каким бывал мой по тем случаям.
— Да не ори ты так, рот до ушей растянешь, а вырастешь — девки любить не будут, — напрасно увещевала меня матушка. (В наших краях парень с большим ртом считался некрасивым.) — Ведь говорила я тебе, окаянный, говорила, оставайся дома, — продолжала причитать она.
Но в те минуты мне было все равно, растянется ли мой рот, будут ли меня любить потом девушки или нет, и я орал, сколько хватало глотки. А если спустя время и умолкал, то потому лишь, что за рев на улице матушка била меня еще сильнее, чем если б я ревел дома. Реветь на нашей улице считалось делом грешным и постыдным. Возможно, потому, что плакали многие и много. Хорошим ребенком считался тот, кто плакал редко, а лучшим, вероятно, прослыл бы тот, кто не плакал бы вовсе.
Но и дома я не раз на собственной шкуре испытывал матушкину власть и гнев ее. Направлялся я, бывало, к кипящему на огне котлу или к печке, выбирал себе длинную и крепкую соломинку, так чтобы продувалась насквозь, или, если топили камышом, твердую камышинку, совал конец в огонь, и, когда он загорался, другой конец брал в рот и дул-раздувал, как мужики трубку и взрослые мальчишки папироску. Приходил в себя, когда на мои хлопотливые руки вдруг обрушивалась заскорузлая рука матери, или скалка, или ручка метлы, и — ай, ай! — как тут не зареветь? К тому же милый мамин голос становился строгим и злым:
— Опять с огнем балуешься, чертенок! Покуришь у меня трубку, я тебе покажу, прости господи, уж это ты заслужил! Погоди у меня, я тебе ее в глотку затолкаю, коль еще раз замечу такое!
В другой раз я взбирался на скамью, тянулся на цыпочках к зеркалу — вытащить из-за него календарь и посмотреть картинки: барана, быка, рыб, близнецов, столетнего бородатого прорицателя с совою и, чуть подальше, кашляющего человека, который прижимал к груди руки: «Ох, ох, душит проклятый кашель!» (Позднее я узнал, что это была всего лишь реклама каких-то пилюль.)
Листал до тех пор, пока спереди и сзади не начинали выпадать листочки — обложка с красивым солдатом в красном мундире отвалилась уже давно, и теперь надо следить, чтобы месяцы не отрывались раньше, чем они проходят. Ну и конечно: опять по рукам, пока не покраснеют, как рак вареный.
А бывало, вытаскивал я из ящика стола маленький нож, а то и большой, и тесал им то да се — палочки, игрушки или угол стола, до тех пор, пока не ранил себе руку или пока матушка не замечала и не принималась бить. Доставалось и за то, что пить я не просил, а сам пытался налить себе из кувшина, стоявшего под столом, ну и, конечно, лил мимо или опрокидывал на себя, и растекалась по полу, и без того сырому, вода рекой.