— «В ВЫСШЕЙ СТЕПЕНИ СТРАННАЯ ИСТОРИЯ». Рассказ назывался так, я вспомнил. Это был необычный номер. Его не дали выпустить в свет, весь тираж пошел под нож. Удивительно, что вы о нем знаете. Хотя, кажется, несколько пачек из типографии успели вывезти. Позвонил председатель госкомитета и велел остановить машины. Причина? Ну, там многое было. За две недели до того нас разгромили в центральном органе, в статье была фраза: «Допускаются изъяны и в идейном содержании, и в оформлении журнала», Мы эту статью перепечатали на обороте обложки. На следующей странице было фото 1927 года — пионеры вместе с беспризорными. Речь шла о культурной революции, но там же был еще материал о культурной революции в Китае, и получалось, что в обоих случаях культурной революцией занимались дети — у нас пионеры, а у китайцев — хунвейбины. Подозрительная параллель получалась. Еще мы поместили очерк журналиста, которого в свое время били за призыв к искренности в литературе; затем рецензию на книгу о колхозах, в ней автор призывал к их полной самостоятельности; также и этот рассказ не однажды раскритикованного Некрасова. Видите, сколько грехов в одном только номере! То есть журнал, получалось, не выполнил указаний. Вам нужен этот рассказ? Хорошо, в понедельник утром, устроит вас?
Павел Петрович спросил это, ничуть не догадываясь, что своим предложением он подводил меня к черте, за которой в брезжущем на расстоянии двух послезавтра утреннем понедельнике должен буду я сдвинуться в мир иллюзорного и, получив журнал, увидеть, что все отсрочки, уловки исчерпаны, руки развязаны, почва под ногами найдена, метафизическое к минимуму сведено и ничего не остается, как начинать с первой фразы, еще не известно какой, то повествование, что уже пишется несколько дней среди учащающихся телефонных звонков с неизменным вопросом: «Как, еще нет новостей?» — есть новость, есть, я начал писать, в понедельник с утра на перроне мне вручает Павел Петрович журнал, — «Он вам, у меня есть второй», — и кричит из дверей вагона, что прочитал мою книгу — «Прекрасно, рад за вас!»; и мы расстаемся, и я приступаю к прологу.
Я вошел в тридцать первый трамвай на его остановке против Адмиралтейства. То, что это был именно тридцать первый, а не тридцатый, как мне показалось, я только что убедился, глядя на старую, 1703 года, карту транспорта Санкт-Петербурга. По сути дела, ничто не должно измениться, пиши я не «тридцать первый», а «тридцатый», поскольку я уже знал, что с успехом могу приравнять тридцать восемь минут к тридцати пяти дням. Но пишущий предъявляет, когда лишь возможно, свидетельства точности, тем оправдывая вольность своей фантазии, поскольку игры с участием воображения по изначальной их сути являются чем-то постыдным — как любовные игры, которым тоже предшествует воображение. К тому же, пришло мне однажды в голову: без незнания нет воображения, и обратно — если воображение есть, оно говорит об отсутствии точного знания. Вот почему писателя так и тянет к точной детали там, где она хоть сколько-нибудь уместна. И все же точная деталь, по сущности, банальна, как, впрочем, банален трамвай, со своим ностальгическим дребезгом путешествующий сегодня по пьесам, романам и кинобоевикам. Не далее как две недели назад в Петрограде я чуть было не оказался на выставке трамваев, прежде ходивших по городским проспектам, но мне сказали, что на этой выставке только модели, а оригиналы прошедшим летом показывались в одном из трамвайных депо, и так как прошедшее лето выглядело недоступным, я никуда не пошел. Я уверен, что на летней выставке стоял и тот мой трамвай с номером 31. Это был вымирающий и теперь уже вымерший вид жестколавочного трамвая из подотряда прямых параллелепипедных, подвид двусуставчатых. Вид жестколавочных, входивший в отряд ленинградских, отличался от подобных себе, входивших в отряд московских, сиденьями, расположенными вдоль, а не поперек позвоночника, как то свойственно было московским. Пассажиры, как это, кстати, широко распространено и в вагонах мягколавочного метро, могли рассматривать друг друга сколько душе угодно без особенного смущения, поскольку силою обстоятельств были поставлены или, точнее, посажены в положение, при котором рассматривание, равноправное и ни к чему не ведущее, оставалось единственным способом времяпрепровождения, если у пассажиров не было охоты читать и, разумеется, если проход меж сиденьями не был заполнен стоящими пассажирами. Я очень люблю рассматривать пассажиров, сидящих напротив, и они мне платят взаимностью. Как я дальше, расставшись с московским метро, буду без этого жить, мне трудно представить. Быть может, по этой причине боязни транспортного одиночества я и пишу о трамвае; и вся трамвайная ностальгия, быть может, и вызвана тем, что писатель, драматург и кинорежиссер уже перелезли в автомобили и расстались с наипрекраснейшим способом наблюдать, сидя близко напротив людских выразительных лиц. Кто знает, поживем, поездим в автомобилях, глядишь, и из них кого-нибудь увидим… что-нибудь напишем…