А тот лишь после того, как я влюбился в его жену, возымел ко мне более нежели чисто профессиональный интерес, уместный по отношению к репортеру — глашатаю новостей искусства. (Искусствоведом я себя никогда не называл.) Лет уже десять, как Анадиона была моей любовницей, когда июльским утром, во время деловой лондонской поездки, я вспомнил его в Британском музее, возле небольшой греческой статуэтки или изваяния, именовавшегося двойной Гермой или Гермесом. Оно изображало две сугубо несхожие головы затылок к затылку, видимо, как я потом сообразил, Афродиту-Венеру и Гермеса-Меркурия, красавчика в крылатых сандалиях, хитроумного, злокозненного, пронырливого, жуликоватого торгаша и посланника богов. Эта парочка — опять-таки сообразил я — произвела на свет Гермафродита. Глядя на это скульптурное единство противоположностей, я въявь увидел перед собой Лонгфилда, его ладную, гибкую, крепко сбитую фигуру — вылитый Джимми Кэгни, боксер-легковес, — его левый задумчивый глаз художника и острый, опасный, злокозненный блеск правого глаза. (Действительный характер человека всегда выдает правый глаз; левый, невыразительно-зазывный, обращен к публике. Я на него и не смотрю.) Стоя перед мужской личиной Гермы, я подумал, что этим-то — хитроумием, расчетливостью, житейским опытом, удачливостью, едва ли не подозрительной, — Лес Лонгфилд и завлек мою доверчивую, пылкую, простосердечную Анадиону, совершенно не от мира сего, но ох как жаждущую освоиться в жизни. Представляю, как она, чувствуя себя совсем уж беззащитной, говорила ему: «Ты ведь будешь меня беречь?» — и, сказать по чести, он таки оберегал ее на свой, в конечном счете неприемлемый, лад; опять же не сомневаюсь, что оберегал с удовольствием, в роли героя битвы Ars contra Mundum
[34].И все же была, была у него другая сторона, под стать левому глазу: чувствительность, возбудимость, нервозность, ершистость, ранимость — иной раз того и гляди расплачется, вроде своей жены. (В той скандальной истории с Дега как раз и проявились обе стороны его характера.) Расщепление? Раздвоение? Сращение? Может, Анадиона тоже притягивала меня своей двойственностью? А если да, то почему — сам я, что ли, как-то раздвоен? Кто мне на это ответит? Я пошел позвонил на Эшли-плейс и пригласил монсеньора ближе к вечеру отобедать со мной. По счастью, он был свободен.
Район Шарлотт-Перси-стрит, как и вообще город к северу от Сохо, лучше всего в летнюю субботу: и небо яснее, и шуму меньше, и сумерки медлят — можно пообедать в свое удовольствие, закажи только столик у окна и спокойно наслаждайся пленэром, будто завсегдатай кафе. Мой гость был тут как нельзя более уместен: высоченный, виски с проседью, яркие серые глаза и все еще темные ресницы, под стоячим воротником лоснился красновато-лиловый треугольник, в розовом свете ламп поблескивали золотые запонки на твердых манжетах — так что даже наш престарелый официант любовался посетителем, словно явившимся из былых времен, когда здешнее заведение прославилось своим «шиком».
Это была отнюдь не первая моя встреча с Дезом Мораном после смерти нашей Аны. Насколько я знаю, во всякий свой родственный наезд в Дублин он непременно звонил мне — это по крайней мере, а чаще, пока Анадиона жила со мной по соседству, являлся без звонка поздно вечером в мой домик на Росмин-парк, побывав перед тем у нее, и мы засиживались, попивая что-нибудь, далеко за полночь: он терпеть не мог ложиться спать — может быть, опасался сновидений? А после того, как она переехала на Эйлсбери-роуд, мы распивали свою бутылку вина, пообедав вместе где-нибудь в городе. И этот лондонский вечер сначала протекал по заведенному ритуалу наших сложившихся, хотя и неровных отношений. Сперва мы вежливо осведомлялись о всеобщем здоровье; затем обменивались дублинскими и вестминстерскими слухами; затрагивали политические и религиозные темы («С кем вы нынче веруете? С консерваторами, либералами, лейбористами, коммунистами или с папской курией?»). Только обговорив все это и почав вторую бутылку вина, оба мы расстегивались и расслаблялись; тут он обычно походя упоминал Анадиону, а я как бы не замечал этого, переняв его тактичную уклончивость. Тогда наконец следовал всегдашний прямой вопрос: «Как у нее дела с Лесли? Семья держится?» — причем прямота его неизменно задевала меня, и задевала за живое, не потому, что я всегда отвечал неопределенно-утвердительно, не потому, что знал, что иначе никогда не отвечу, а из-за собственной боязни спросить ее вот так напрямик. Боязни ее ответа? Боязни его предугадать? Да нет, меня удерживало не то и не другое, а скорее воспоминание, как я единственный раз попробовал уговорить Ану стать моей женой.
— Ну почему же наконец, — сказал я ей тогда, — почему ты не хочешь порвать отношения, которые тебе самой заведомо в тягость? Ты ведь меня любишь! Ты ведь не любишь Реджи!
Она ответила сразу, и в словах ее не было жестокости, а была уверенность тщательно взвешенного решения:
— На него можно положиться.
Что было мудро с ее стороны. Затем женщины и выходят замуж.