— Мысленно я иной раз прохаживаюсь по этой палате, словно пришел сюда с визитом, и взор мой всякий раз останавливается на моей собственной койке, и я принимаюсь разглядывать безумца, который в ней лежит. Хотя меня скоро выпишут отсюда как обыкновенного проказника, факт остается фактом: я куда более безумен, чем все мои рехнувшиеся друзья по несчастью, которые распевают в панне или без устали взбивают постель. Послушайте Патэта без всякой предвзятости! Разве он кому-нибудь помешал бы, если бы его пустили разгуливать без смирительной рубашки по городу и заливаться соловьем сколько ему угодно? Или возьмите моего соседа. Разве кому-нибудь был бы вред от того, что он каждый день взбивал бы свою постель на центральной площади города? Разве изо дня в день нам не приходится наблюдать куда более нелепые поступки? Чего стоят все эти сановники, увешанные орденами, прелаты, согнувшиеся под бременем митр и парчи, шествующие за первым попавшимся гробом с таким скорбным видом, словно у них сердце разрывается от горя, и выступающие с еще большей торжественностью, чем на похоронах собственной матушки, которая, возможно, в прошлом содержала кафе весьма сомнительного свойства? А на другой день — то ли по случаю какого-то юбилея или рождения принца — они снова топают, но теперь уже с такими самодовольными физиономиями, что можно подумать, будто наконец пожаловал сам мессия. А все те, что стоят и ждут на снегу или под палящими лучами солнца, чтобы при виде процессии пустить слезу или радостными воплями сорвать себе голосовые связки! Я уже не говорю о мучениках, которые столько лет подписывают бланки заказа, словно с их помощью могут обрести вечное блаженство, и принимают мою болтовню за чистую монету Национального банка… Я весь покрылся холодным потом, когда сестры схватили меня, чтобы выкупать в ванне. Я тогда был готов разнести все в щепы, так как понял, что чувствует человек, когда выставляют напоказ его наготу или силой натягивают на него ненавистную одежду. Поистине, Лаарманс, куда легче перенести бичевание! Но тут, словно в каком-то озарении, я вдруг осознал, что мой классовый долг повелевает мне смириться и что неслыханная сумма в восемь тысяч пятьсот франков, которую я предложил за бумагу, и впрямь характеризовала человека моих лет как бунтаря — ведь паразит, каковым я являюсь, отнюдь не заинтересован в том, чтобы ускорить воцарение нового строя, который заставит нас работать лопатами и мотыгами, без всяких перевязей и митр. Честно говоря, я не сожалею, что нашел здесь убежище и защиту от самого себя. Был бы я молодым бородачом в фетровой шляпе, с трубкой и тростью, как вы в свое время, мне бы просто дали под зад коленом и отправили домой. Но я уже тридцать лет верчусь в этом колесе, и для меня нет оправданий, когда я такое выкидываю. Бедный полицейский с резиновой дубинкой лишь выполнил свой долг, и они совершенно правы, что не отпускают меня, предварительно не осмотрев, не ощупав и не обнюхав как следует. Да и мне самому так гораздо спокойнее. К чему я, собственно говоря, стремился? Можете вы мне это объяснить? И так я снова осознал, что куда разумнее поступает тот, кто ничего не ищет, а берет, что подвертывается под руку.
Время визита истекло. Я пожал Боорману руку, произнес несколько банальных слов и, оставив его в постели, со вздохом облегчения вышел на свежий воздух. И тут я вдруг вспомнил своего кузена Яна. Наверно, ведь при больнице есть духовник и, возможно, Ян с ним знаком.
Я пообедал, сделал несколько визитов, которые никак нельзя было отложить, и к пяти часам уже был у Яна. Я развернул перед ним всю нашу панораму: эпизод с девятью ассигнациями, которые мы хотели вернуть, великолепное предписание о вручении денег наличными, оформленное Ван Кампом, историю с долговой распиской и гнилыми яблоками, бунт скупщиков бумаги и роковые последствия вынужденного знакомства Боормана с комиссаром полиции и резиновой дубинкой.
— И вот его уже четыре дня держат в больнице, — закончил я свой рассказ. — Зато уж я и слезы не пророню, если завтра тетушка Лауверэйсен вдруг лишится последней ноги, а заодно и вовсе испустит дух! — в ярости объявил я.
Он слушал меня с открытым ртом, словно я рассказывал ему сказку, но когда я назвал Ногу по фамилии, он тотчас же спросил, о какой именно Лауверэйсен идет речь, и тогда я упомянул кузницу и улицу Фландр.