Говорились тосты, стол вдохновлял разноцветьем закусок, шведы хмелели, постепенно утрачивая натренированную умеренность в жестах и словах; раскрасневшийся переводчик порой походил на Маслаченко, комментирующего какой-то стремительный матч; Юлий Петрович был буквально неистощим на каламбуры, тем более что сам Верещагин охотно реагировал на них, смеялся, поблескивая очками; Кряквин тоже делал вид, что ему хорошо, тоже смеялся, а сам все сильней и сильней тосковал, ощущая во всем теле усталость, и хотелось ему вот сейчас одного — домой, к Варьке… Несколько выпитых им рюмок коньяку не взбодрили его, а, наоборот, расслабили; он все чаще и чаще зажмуривался, надавливая на глазные яблоки пальцами, и наконец, когда стало ему и вообще невтерпеж, скараулил момент — Шаганский как раз начал изображать грузина — и вышел…
Он спустился на первый этаж и в туалете с наслаждением вымыл лицо холодной водой. Это чуть-чуть освежило. Кряквин поднялся наверх, закурил, постоял, наблюдая за возней официантов возле буфета, а потом, сам не зная зачем, заглянул в главный зал ресторана. Именно в эту минуту перешепнулся коротко со своими коллегами из ресторанного оркестра трубач, пощелкал ногтем по микрофону и раскатисто объявил:
— А теперь премьера песни!.. Поет всеполярно и вселедовито известный взрывник рудника Нижний — Григорий Гаврилов!.. Сейчас он закончит во-он там свои трали-вали и выйдет… Попросим, товарищи!
За столиками, не густо сегодня занятыми, захлопали. Кряквин поискал глазами Григория, но сначала натолкнулся на одиноко сидящего возле зашторенного окна Утешева. Илья Митрофанович курил, подперев ладонью голову, и веки его были опущены. Перед ним темнела большая бутылка… Кряквин сразу же вспомнил сегодняшний разговор с Синициной и ее рассказ об этом человеке. Кряквин было шагнул в его сторону, но тут же остановился. Что-то такое удержало его, и, секундно оценивая в себе это — «что-то такое», — Кряквин понял — жалость. Да, ему сделалось вдруг жалко Утешева, и он чуть-чуть не пошел на поводу этого нелюбимого им чувства, но сработал контроль, вставленный в него жизнью предохранитель, — с жалостью быть безжалостным… Он превыше всего уважал в человеке его независимость, его прямодушие, его доброту, милосердие и отвагу. Без этих, как он определял для себя, стержневых качеств человек для него не мог быть, ну максимум, интересным. Не более… Когда же ему удавалось столкнуться с человеком сильным и независимым, умеющим рассчитывать только на собственную силу, то есть на самого себя, да при этом еще остающимся душевно отзывчивым и, стало быть, добрым, причем если доброта эта не вывешивалась им напоказ, как плакат с призывом хранить деньги в сберегательной кассе, а проявлялась только тогда, когда для ее проявления требовалось вспомнить и об отваге, — он ощущал радость…
Однажды на Висле, накануне страшного дня, после которого в их саперном батальоне осталось в живых всего семьдесят человек, они разговаривали с Верещагиным про независимость, лежа под лодкой… Перед самым рассветом больно ударила в уши неслыханная тишина. Только ракеты, пускаемые немцами с того берега, слабо шипели, застревая в тумане, да бурчала невнятно, как в животе, речная вода.
Верещагин сказал тогда Кряквину:
— Значит, независимость? Прекрасно. Ты, видать, про нее больше думал. Так что я и спорить с тобой, и высказывать сомнения насчет ее универсальности не буду. Только спрошу тебя вот о чем… Ты подумай: а что это будет, если человеческую независимость сделать единственным нравственным критерием, а? — Верещагин был постарше и пообразованнее Кряквина — вот и употреблял всякие разные ученые слова. — Тебе не кажется, что такому человеку станет пусто и голо на нашей густонаселенной земле?
— Станет, — сказал Кряквин.
— И что тогда?
— Ничего страшного. Тогда этот человек сам потянется к людям.
— Во-от… Значит, в самом понятии «независимость» таится и отрицание? Ведь рано-то или поздно независимому хочется прислониться…
— К добру, — перебил его Кряквин. — А зависимость от доброты — это независимость от дерьма всякого.
— Ну-ну… — улыбнулся Верещагин. — Я к тому и клоню, что независимость, сама по себе, вряд ли может являться панацеей от всего. Она же тогда островом сделается. Островом в пустоте, понимаешь? А такой островок вряд ли устроит и тебя в качестве надежного духовного пристанища… Как ты считаешь?
Кряквин подумал и сердито ответил:
— Ни хрена. Когда островов много, это уже по-другому называется…
— Итак, товарищи, отложите ваши вилки и рюмки. На первый путь прибывает Григорий Гаврилов! — дурачился в микрофон трубач.
Кряквин увидел Григория, ладного и сильного, упруго вышагивающего мимо отделанных деревом стен, на которых разными породами скопированы местные горы, — красиво это получилось, — мимо официанток, что сгуртились возле входной в зал двери. Григорий был сосредоточен, в себе, и не заметил Кряквина.
Официантки шушукались:
— Гришенька — да-а!..
— Поди, стала бы с ним?
— Да у него таких, знаешь?..
Не унимался и трубач: