Трубачевский достал и прочитал ее. Прежде всего — она была написана с удивительной определенностью, уверенно и властно: «Коренное зло русской общественной мысли заключается в том, что человеческая личность, признанная только средством, бросается к подножию возводимого социального здания, и, конечно, никто не может определить, до каких пор это будет продолжаться. В воздухе уже носится идея, что живущее поколение может быть пожертвовано для блага поколений грядущих. Что-то чудовищное совершается в истории, какой-то призрак охватил и извратил ее. Для того, чего никто не видел, чего все ждут только, совершается нечто нестерпимое. Не отдельные личности, но толпы готовы пожертвовать собой во имя какой-то далекой общей цели, о которой мы можем только гадать. И где же конец этому, когда же появится человек как цель — это остается неизвестным».
Именно эта мысль проходила через всю книгу — разнообразную, потому что Неворожин писал о Герцене и Леонардо да Винчи, о Гамсуне и Алексее Толстом. Но разнообразие было кажущееся, мнимое: все приводилось, чтобы опорочить «новую справедливость» (под которой, очевидно, подразумевалось революционное движение) и убедить, что в мире нет силы, способной заставить человека отказаться от «частной жизни», без которой «нет ни философии, ни религии, ни искусства». «Не для того же я страдал, чтобы страстями своими, злодействами и страстями унавозить кому-то будущую гармонию!» — так кончалась статья о Гамсуне, который наибольшей полнотой выразил себя, по мнению Неворожина, в Иваре Карено.
Да, это был не просто вор. Он был замешен на другом тесте, покруче.
Разыскания Трубачевского оборвались в самом начале…
Это был последний день бара под Европейской. Знаменитый кабак, по специальному постановлению Ленсовета, прекращал свое существование. Нужно было почтить его память, тем более что начинались другие времена — трезвее.
Должно быть, завсегдатаи бара именно так поняли постановление Ленсовета, потому что в этот день бар был переполнен.
Трубачевский и сам не знал, как он забрел сюда. Он много гулял последнее время — вечерами на него тоска нападала. Он гулял и думал, думал…
Он думал и теперь, сидя в баре за чужим столом и машинально потягивая пиво. Стол был плохой, у самого оркестра, но оркестр не мешал ему, под музыку даже лучше было думать. И соседи не мешали. Они были, вероятно, воры, такие вежливые, немногословные, чисто одетые. А может быть, и нет. Он забыл о них через минуту.
Никто еще не знал, кто будет новым хозяином этого дома, но многое из его прежнего блестящего убранства уже исчезло. Голубые колпачки уже не горели над столиками, на этих столиках уже трудно было вообразить белую скатерть, и официанты ходили уже не в форменных курточках, а в чем придется.
Один из них, с мешковатой, знакомой спиной, все стоял, опустив голову, посредине зала. Его толкали, кричали ему, стучали кружками — он не отзывался. Наконец вздохнул, оглянулся, и Трубачевский вдруг понял, что это вовсе не официант, а Дмитрий Бауэр.
Пьяный и задумчивый, он двинулся наконец по косому проходу между столиками, забирая то вправо, то влево. Должно быть, он отлучился и теперь не мог найти своего места. Стул его был уже занят. Он подозревал это, потому что иногда без всякой причины останавливался перед кем-нибудь и смотрел прямо в лицо, недоверчиво моргая. Дважды уже нацеливались бить его, но он что-то беззвучно говорил и, качаясь, шел дальше.
Так добрался он и до того столика, за которым сидел Трубачевский. Он взглянул на него и улыбнулся.
— Вот это приятно, — приветливо сказал он, — знакомый.
— Что вам угодно? — чувствуя, как кровь то приливает к лицу, то отливает, спросил Трубачевский.
Один из воров расплатился и встал в эту минуту, и Дмитрий крепко взялся руками за спинку его стула.
— В том-то и дело, что ничего. Ни-че-го, как говорит…
Он не окончил. Но Трубачевский знал, кто так говорит.
— Отчасти потому, что нет ни одного места, — продолжал Дмитрий и осторожно сел, держась за столик. — Но и к счастью! Я заметил, что это — закон. Когда я вас вижу, потом всегда что-нибудь хорошее.
— Да?
— Да, да. Именно да. Вы правы… Извините, — торопливо и очень вежливо сказал он третьему за столом, хотя и не сделал ничего, за что следовало бы просить извинения.
Тот кивнул и молча показал на бутылку.
— Может быть, вам пива? — покраснев и помрачнев, спросил Трубачевский.
— Спасибо, нет. Я сам закажу. Мне сразу принесут. Меня тут знают.
И действительно, пиво принесли сразу, и к нему не горох, как другим, а соленые греночки.
— Прошу.
Вор взял гренок.
— Мне очень нравится, — помолчав, сказал Дмитрий, — что вы не кричите на меня. Это очень мило.
Трубачевский не знал, что сказать.
— Хотя, по-моему, между нами ничего и не было. Я, помнится, за что-то сердился на вас… Ах, ну да! Вы ухаживали за Варварой Николаевной, а я тогда думал на ней жениться.
О том, что и у Трубачевского были причины сердиться на него, он, кажется, забыл и думать.