— Эй, эфенди! — раздалось над ухом. — Как называется по-ученому такая работа? Об этом в требниках твоих не пишут?
Передо мной стоял дед с кувшином в руке, сделанным мною накануне. Он дул в горлышко, слюнявил покатый, пористый бок. На мокром месте поверхность кувшина вдруг предательски вспучилась — обозначился пузырь.
Я съежился под колючим взглядом деда.
— А может, скажешь, книжная душа, — наступает дед, пылая гневом, — что такое изделие, сработанное без усердия души?
Я молчал, не смея поднять глаза.
— На всех языках мира оно называется брак. Мертворожденный ребенок! — гремел дед. — Если тебя прельщает звание бракодела, будь спокоен — ты достиг его.
Презрительно смерив меня с ног до головы, он направился к своему станку.
Как сказать тебе, мой бедный дед, о мечтах своих? Мне жалко тебя, дед. Тяжело будет тебе выслушать их, но придется. А пока прости меня за испорченный кувшин. Ты прав. Больше этого не будет.
— Эй, Аво, что ты там замешкался? Неси глину.
Много утекло воды в нашем маленьком Чайкаше с тех пор…
Я смотрю на задымленные зноем склоны, а те шепчут мне: «А помнишь?» Я вдыхаю аромат горькой полыни и слышу: «А помнишь?»
В голубой выси, ударяя сильными крыльями, пролетают журавли. Я приветливо машу им рукой. Они в ответ: «А помнишь?»
Каждый год я забираюсь на эту высоту и вспоминаю тебя, моя юность.
Карабах, край родной, благостная купель.
Мы мерзли в окопах, горели в труде, но не уронили твоей чести, родина.
И если ты стоишь высоко, если солнце века смотрит тебе прямо в лицо, это потому, что многие из нас полегли, заветам твоим повинуясь…
Пусть мы прожили свою молодость нелегко. И все же она переливалась через край, воевала, мечтала, работала и, случалось, приглушала на миг все голоса, кроме голоса судьбы родины.
Цвети, моя отчизна, мой Карабах!
Пусть будут счастливы твои горы, а уж мы не пропадем. То, что хорошо для тебя, хорошо и для каждого из нас…
Я оставил важные дела в большом городе и пришел сюда, чтобы немного побыть с вами. Я так жаждал этой встречи долгие годы. Ну а как вы? Рады? Я знаю, рады, помните. Теснее усаживайтесь за стол, друзья. Пусть кого нет в живых, и те займут места как живые. Я многое постиг. Я не жалуюсь на свою судьбу. Отпрыск потомственного бесправного гончара не смеет думать о большем. Знаю, знаю, и вы преуспеваете в жизни. Но отчего до боли нас волнует простое, человеческое: «А помнишь?»
Благо тому, кто с годами не растерял свою юность, кто пронес ее сквозь лихолетья, не расплескав ни капли.
О юность, юность!
Скрипит колесо. Медленно течет поток дней.
— Аво, где ты замешкался, неси глину! — кричу я, и голос мой отдается в темной пещере.
Аво удивленно таращит глаза.
Упрек несправедливый, но это меня не смущает. Я мастер, а мастер должен кричать на своего подручного.
Аво и так из кожи лезет вон. Бедный! Он еще верит, что его прилежание зачтется и дед посвятит его в гончары. Обжегшись на молоке, дуют на воду. Дед и так дал маху, посвятив меня в гончары. Ведь не будь я мастером, может, и не остыл бы к гончарному кругу. Думаете, он кусает себе локти за этот промах?
— Эй, эфенди! В дерево, не дающее плодов, камней не швыряют, — снова слышу я дедов голос. — Ты должен понять. Богат и разнообразен яствами стол жизни, но каждый хлебает из своей миски.
Аво подавал глину. Улучив момент, он поближе подошел ко мне. Лицо его было сердито:
— Ты зачем изводишь человека?
— Это кого? — не понял я.
— Деда, а то кого же?
— Чем же я извожу его? — искренне удивился я. — Испортил кувшин? С кем это не случается? Никто от несчастья не заговорен. Думаешь, дед работает без изъяна?
— Не о том речь, — прервал он меня, все еще сердясь. — Будешь гончаром или нет?
— Нет, — признался я. — Совсем другое у меня на уме.
— А почему деду не скажешь? Видишь, как он мучается, каких только слов не тратит на тебя. Ведь жалко!..
Лицо Аво все более смягчалось.
— Жалко, — согласился я.
— Скажешь?
— Не знаю. Ведь школа еще не достроена.
— А пока ее строят, будешь обманывать?
Я молчал, чувствуя себя виноватым.
— Скажешь?
— Ладно, скажу.
Настала гнетущая тишина.
Я спросил:
— А ты?
Аво горько улыбнулся:
— Ты со мной не равняйся. Пеший конному не товарищ. Я хромой.
Мне было до слез жаль Аво, и я не нашелся, чем утешить брата.
Брат мой, ненаглядный Авет! Какими словами растопить ледок в твоей груди? Как вернуть твоему рано посуровевшему лицу прежнюю улыбку?
— Ну что школа? Все строят? — спрашивает он в постели.
— Строят… то есть нет, опять задержка. Дядя Саркис послал за кровельным железом.
— А учителя приехали?
— Пока нет. Но дядя Саркис был в Шуше. Пришлют скоро.
Аво хмыкнул:
— Это как в пословице: «Не сдыхай, осел: придет весна — вырастет трава…»
— Ух, какой ты злой, Аво!
— Ладно, ладно, шучу. А ты уж готов — «злой»! Какой я злой?.. Мне, например, тебя жалко, а ты — «злой».
— И я пошутил, Аво, не сердись!
Но Аво сердится. Он всегда сердится, когда его называют злым.
— Нет, скажи, — горячится он, — ну скажи; я кому-нибудь из друзей сделал пакость?
— Этого не было, — утешаю я.
— Забудь и собаку, которой я бросил иголку в хлебе. Сам знаешь, с ней были особые счеты.