Крутит поземка, слизывая снег в одном месте, наваливая в другом. Покачиваются оголенные, озябшие ветки ореха. Кажется, нет конца этим вихрям снежной пыли, поглотившим и горы, и склоны.
И вдруг в белой кутерьме вспыхивает красное пламя.
Это кизил, почуяв запах весны, выбросил цвет, пробуя скинуть с себя ничего не подозревающую зиму. Но тщетно. Обозленная зима взвихрилась, зашумела, остервенело бросилась на маленький куст, погасив в нем первые робкие брызги жизни.
Опять вокруг белым-бело. Крутит поземка, покачивает орех озябшими ветками, и — о наваждение! — кизил снова выбросил свой цвет.
Зима с прежним задором кидается на маленький упрямый куст, но видит кизил: не та уж зима, не тот у нее запал.
Только орех по-прежнему уныло и безропотно покачивает озябшими ветками.
С трудом зима гасит вспыхнувшую новую жизнь. Немного погодя, как бы собирая силы после неравной, жестокой схватки, кизил, еще не верящий в перемену, ринулся снова в бой.
На этот раз старуха зима ничего уже не может поделать. Она сама угасает с каждым часом.
А маленький кизил, покрывшийся розоватой пеной, всем своим существом как бы говорит: не думай, зима, что ты меня победила. Я ведь выбрасывал пустоцвет. Настоящий, плодовый, цвет я сберег в сердце.
Робкий, откуда-то льющийся свет манит к себе. Чем темнее, тем больше этих зыбких огоньков вокруг меня.
Я еще мал, но знаю, что это за огоньки. То свет прячущихся в траве светлячков. Хоть и мал, но уже работник — я пасу овец и не ради светлячков торчу здесь в этот поздний час, когда небо так густо вызвездило.
Мне бы повыше подняться в горы со своим стадом, хорошенько накормить овец, а до светлячков мне нет никакого дела.
Так думал я, выбирая получше лужайки на круче для пастьбы. Но чего греха таить! Заботясь о корме для овец, я ловлю себя на том, что глаза мои сами собой ищут в траве светлячков.
Осторожно, крадучись, я подбираюсь к мерцающему огню, беру его в руки, и горячий светлячок гаснет у меня на ладони. Что за диво?
Я снова ловлю каплю света, и снова она мгновенно гаснет от прикосновения моей руки.
Вечером я делюсь с дедом своим открытием.
— А ты не дотрагивайся, и они всегда будут светить, — говорит он мне.
Я чабан. Мое дело — пасти стадо. Я пасу овец и очень часто нарочно задерживаюсь в горах, будто для того, чтобы получше накормить свое стадо. От моих овец не убудет, если, лишний часок оставшись на пастбище, я еще раз погляжу на заманчивые огни светлячков.
Сегодня я снова задерживаюсь. Померкшее небо по-летнему высоко и чисто горит звездами. Такие же звезды светятся на склонах горы, где я пасу свое стадо. Будто кто-то плеснул на наши горы звездное небо.
И я знаю: звезды — это светлячки. Дотронусь рукой — сгинут. Я не трогаю их, и они в темноте неугасимо горят вокруг меня.
Река наша быстрая, шумная, только около села она вдруг затихает, умеряет бег, разливаясь по краям узкого русла, образуя светлые затоны.
Мальчишки нашего села давно облюбовали эти места: тут водилась рыба.
Я тоже ходил на рыбалку, ловил пескарей и гольцов, которых было в затонах великое множество. Один только Бадунц Нерсес ловил рыбу в верховьях реки.
Повадился, ходить с ним и я. Из всех рыб здесь попадалась одна уклейка. Махонькая такая, меньше малька. Но попробуй ее поймать! Не рыба, а удар молнии. Чиркнет по вода — и была такова. Ну и глупец же этот Нерсес! Что он нашел в ней?
Разными хитростями наловив уклеек, мы пускали их в банку с водой и переносили в низовья.
Мой дед посмеялся над нами.
— Напрасный труд, — сказал он, — уклейка привыкла жить в быстрине. Вы этим только губите ее.
Слева деда подействовали на нас: мы с Нерсесом оставили уклеек в покое.
И теперь, по прошествии многих лет, я готов повторять за дедом: каждой рыбе своя вода.
Пусть живет в быстрине моя рыбка!
На верхушке дерева я увидел галочье гнездо. Вот еще. Вчера, позавчера не было видно этих гнезд, а сегодня не одно или два — множество гнезд обступает меня со всех сторон.
Не слышно пения птиц, шума листьев. Тишина давит на уши.
Прислушиваюсь: как будто кто-то ворошит в мешке орехи. Это граб. Маленькие листочки его давно посохли, но не успели облететь. При ветре они теперь не шумят, как прежде, а издают этот сухой шорох. Листья на дикой яблоне порозовели, но еще не осыпались. Некоторые свернуты в трубки и обмотаны паутиной. Клейкие, красноватые листочки липы, падая, цепляются за кусты и стволы деревьев, лепятся к уцелевшим листьям и висят неподвижно, как самоубийцы. Кривые ракитки, тронутые осенью, пылают золотом. Осенние краски лежат повсюду: на каждом дереве, на каждом кусте, где погуще, где послабее. Только пшат стоит белый-белый. Он, как и человек, под старость седеет.
Умирает лес, но смерть эта не огорчает. Придет весна, лес снова зашумит молодой листвой, наполнится густым, веселым птичьим гомоном.
По утрам, едва подняв голову, я слышу одну и ту же песню. То цикада. Она поет о своей короткой, однодневной жизни.