Старик всегда встречал Павла с отцовской нежностью и лаской, забывал о домашних раздорах, прощал ему все и не расставался с ним. Это еще больше сердило старших сыновей, но он делал вид, будто ничего не замечает. Только утром, уйдя по старой привычке в покинутую корчму, затянутую паутиной, тихую, пустую и темную, он, скрывшись от всех, долго слонялся там, понурив голову, раздумывая и вздыхая. Павел понимал, что братья злы на него, догадывался о страданьях отца и чувствовал себя чужим в доме, где родился и вырос, тяготился пребыванием в нем и старался поскорей уехать. Жизнь братьев, отца, крестьян и всех здешних жителей представлялась ему грубой и глупой. Он охладел к Элке. Она стала казаться ему некрасивой, непривлекательной; он сам удивлялся, как мог жениться на ней, и слезы, которые она молча лила перед ним по ночам, раздражали и бесили его.
В одну из зим он вызвал было Элку к себе в город — жить, но скоро отослал обратно. После этого невестки из зависти прозвали ее «горожанкой» и при всякой ссоре язвили:
— Что ж, мы люди простые, в городе не жили!
В конце концов Павел совсем перестал ездить домой. К тому же его перевели в другой полк, стоявший в одном из дальних придунайских городов, и с тех пор о нем не было никаких вестей. Только время от времени в село доходили темные слухи, будто он совсем сбился с пути, спился, завел содержанку и ударился в разврат. Откуда шли эти слухи, неизвестно, но они упорно держались, росли, и народ верил им. Когда в праздник Элка шла в церковь, все глядели на нее с сожалением и говорили у нее за спиной:
— Бедная, видно, так уж на роду ей написано. Что только терпеть, как мучиться-то приходится!
Элка делала вид, будто не слышит, и шла со своим Захаринчо, не глядя по сторонам. Но эти соболезнования причиняли ей страдание, раздирали сердце, как шипы.
Нередко невестки злобно накидывались на нее и твердили с ненавистью:
— Мы не нанимались к твоему мужу на жену его работать. Пускай берет тебя к себе — и живите как знаете. Он там и в ус себе не дует, а завтра, глядишь, явится — долю его подавай. Нет уж, дудки! Он до этой земли и не касался. А мы на ней здоровье свое губим. Так давайте-ка лучше разделимся заранее: пусть каждый свое знает!
Дедушка Йордан, которого нарочно изводили такими разговорами, говорил глухим голосом:
— Пока жив, не дам делиться, а помру — тогда делите хоть барахло мое.
И долго в душе его проклятия боролись с просьбами, и он умолкал, бледный, полный горечи и обиды, едва находя в себе силы произнести:
— Дети, дети, чего вы ссоритесь? Всем хватит, на всех я припас. Почему не живете по-родственному, зачем мучаете меня на старости лет?
Старик брал на колени маленького Захаринчо и долго ласкал его. Мальчику было около трех лет. Это был тихий, болезненный ребенок; от матери он унаследовал печальные глаза, а от отца — смело вздернутый нос. Двоюродные братья и сестры, науськиваемые своими матерями, часто колотили его. Тетки гнали прочь, ненавидели. Когда он, как все ребята, начинал хныкать, прося хлеба, они кричали:
— Ну, этого обжору никогда не накормишь!
И, если не было матери, замахивались на него и шлепали. Тогда ребенок бежал к дедушке, заливаясь слезами, и никак не мог успокоиться.
— Молчи, внучек, — говорил старик, утирая ему слезы. — Они скоро и дедушку твоего бить станут!
Ласковые утешения дедушки Йордана, исходившие из глубины обиженного стариковского сердца, еще больше злили снох. Божаница, не выдержав, угрюмо говорила:
— Тебя, папаша, никто не трогает — и помалкивай!
Захаринчо не понимал того, что происходит в доме, но чувствовал, что его мать страдает, и когда тетки бранили и обижали ее, он, положив ручку ей на колени, ласково говорил:
— Мама, мама, не плачь!
Злее всех в доме была Божаница — худая, высокая, с длинным, грубым, скуластым лицом, усеянным крупными жирными бородавками и украшенным, как у мужчины, усами. Она ругалась со всеми и всех ненавидела, даже своего мужа. Он часто жестоко избивал ее из-за пустяков. Тогда она тайком напивалась водки, которую держала в шкафу, запиралась у себя в комнате и, прикидываясь больной, не выходила целую неделю. Все знали, что она назло не встает, и не жалели ее. Только ее старшая дочь, Йовка, ухаживала за ней, подолгу сидела у ее постели и спрашивала:
— Ну как ты, мама? Не надо ли тебе чего? Хочешь еще водки? На, выпей!
Божаница жадно осушала графинчик. Щеки ее начинали пылать, как в лихорадке, глаза становились красными; противно причмокивая, она говорила дочери:
— Спрячь графинчик, а то как бы эти злодеи не увидали!