Рука барина, держащая фонарик, была освещена, на рот, на лицо его тоже падал слабый отсвет; зато сзади, где стоял Лайош, тьма казалась еще плотней. Придя в себя от первого изумления, Лайош сразу вспомнил черные свои мысли про барина и Тери. Но человек, стоящий перед ним, как бы совсем не тот, о ком Лайош думал целыми днями; он показывал ему дом, словно чужому. На пороге террасы барин остановился. Крепость на горе Геллерт была освещена, искрящиеся фонари мерцали и как будто двигались в сыром неспокойном воздухе. Барин дважды прошел террасу от перил до перил. Пол здесь был уже выложен плиткой, белая жесть поблескивала на перилах, под луной хорошо видна была благородная шершавость штукатурки. Терраса выглядела совсем иной, чем в тот день, когда он пришел сюда в первый раз. Барин обеими руками облокотился на перила и несколько минут с просветленным лицом смотрел на город. У Лайоша появилось странное чувство, оно не было ни завистью, ни преклонением, ни восхищением — по крайней мере ни тем, ни другим, ни третьим в полной мере. Про себя он определил это чувство словами: «Это все — его». Что было «его» — дом, вид с террасы, Тери, весь мир — не называлось. Это было то чувство, которое одна порода людей ощущает рядом с другой, когда та в каком-то неожиданном движении раскроет вдруг свою особую, высшую суть. Барин, должно быть, тоже что-то уловил: он повернулся спиной к городу и по-мальчишески улыбнулся Лайошу: «Красиво, ничего не скажешь. Будь вы сатана, это бы выглядело как искушение…» Фонарик, ненужно обежав еще раз всю террасу, продолжил свой путь по темным комнатам. Первым спустился по времянке кружок света, за ним сошел барин, последним — Лайош; их отделяло несколько ступенек. В голове Лайоша мелькнула картинка из фильма, которую он видел у входа в какое-то кино. Двое мужчин с потайной лампой спускаются в трюм, в трюме лежит женское тело, юбка открыла раскинутые ноги, затылок покрыт запекшейся кровью.
«А где вы спите?» — спросил барин, когда они добрались до кухни. Лайош показал на комнатенку-бельевую. Барин нашел фонариком его подстилку. «Не холодно вам здесь?» — «Мне одеяло дали». Барин ощупал подстилку, одеяло, каменный пол, даже стоящий рядом будильник взял в руки. «Это что, будильник? На паркете не лучше было бы спать?» Лайош пожал плечами. «Тебе-то какое дело, где я сплю», — подумал он. Барин вышел, снаружи еще раз оглядел потемневшую под спрятавшейся в тучи луной коробку дома. Немного постоял, словно хотел начать разговор, только придумать не мог, с чего. «Славный дом будет, — сказал, проследив взгляд барина, Лайош. — До самой смерти проживете в покое». Барин коротко рассмеялся: «Не надо мне такого желать». И попрощался. Лайош остался стоять в пустом дверном проеме. Шлак, нервно скрипя, унес торопливые шаги. По мере того как барин удалялся, из дома, с горы, из-под облаков близился тот, знакомый барин, с которым Лайош бился за Тери. Только теперь он начал злиться на себя, что так услужливо ходил следом за ним по дому. Ишь ты, и постель осмотрел, и будильник потрогал. Ладно, он здесь сторож, за это хлеб получает, но мог бы ведь остаться снаружи, пускай тот бродит один, а он, Лайош, ждал бы себе на пороге, когда барин выйдет. Или хотя бы мысленно послал его к чертовой бабушке, как наверняка послали бы поденщики из Сентэндре и пештский каменщик. Если бы, скажем, Даниель вот так же шел бы за ним, Лайошем, по лестнице, то хватило бы одного толчка — и Лайош лежал бы на полу с разбитой головой, как та женщина на картинке. Видно, холуй — всегда холуй, холуй даже обиду свою забудет, разве что после попыхтит немного про себя. Тик-так — словно и не будильник стучал, а топор Даниеля зловеще качался над миром. И если барин, скажем, забыл бы на раковине в кухне свой фонарик и возвратился за ним, Лайош, снова встретил бы его словами: что прикажете, господин доктор?