Лайош ушел в кухню и, сев на табуретку, стал ждать, чем все это кончится. Вскоре спустилась немка, и Тери с девочкой вернулись на свет. «Schreit er immer so?»[35]
— спросила гувернантка. В тоне ее были лед и осуждение — экий, однако, моветон! В детской проснулся Тиби, испуганно закричал в кровати. «Кристина, bitte, das Kind!»[36] — сунула в кухню лицо, все в слезах и красных пятнах, хозяйка. Немка вскочила с еще большей готовностью, чем всегда, и в этой готовности презрения было еще больше, чем обычно. Плач ребенка мало-помалу проник в помутненный рассудок барина. Крики его перемежались все более продолжительными паузами и, затихая, из обвинений мало-помалу превращались в оправдания. «Зверя делают из человека. Ничего нельзя поделать, только, если уж через край, реветь, как зверь в западне. И почему я никак не умру!..» В редеющих вспышках уже слышался стыд, голос уходил обратно в свою берлогу, откуда вырвался так бурно. Лайош на своей табуретке размышлял, как это может выглядеть. Может, барин бросился на диван и задавил этот крик, прижав лицо к обивке, или, закинув голову, сидит в своем кресле, и только слезы катятся по щекам неведомо для него самого. Тери повела было Жужи в детскую: «Теперь можно. Папа больше не кричит». Но девочка отчаянно упиралась и, глядя на Тери испуганными глазами, повторяла только: «Нет, еще нет».После истерики барина в доме воцарилась тишина. Словно охрипшая от напряженного крика глотка, дом несколько дней мог лишь только шептать. Барин быстро проглатывал обед и шагал обратно по грязи в институт; вечером, когда Тери впускала его, все были уже в постели. Ему стелили в кабинете; оттуда утром появлялись почти нетронутые чай и колбаса. Он не разговаривал не только с женой — прислуга тоже не смела без особой нужды к нему обращаться. Даже дети смотрели на него отчужденно и старались куда-нибудь убраться, чувствуя вокруг него ледяной пояс отлучения. Отлучение это не было делом рук барыни, следствием ее распоряжения или запрета. После ссоры люди и вещи просто встали на ее сторону, даже те, которые, как Тери, питали к барину симпатию. Барин сам отказался от них, укрывшись за тучами, не сходившими с его лица, и став слепым и глухим ко всему миру. Мебель, прислуга, дети видели душу, погруженную в горькую обиду, и жизненный инстинкт направлял их к тому, кто остался с ними в контакте. Этот контакт был, может быть, едва заметным, но в доме никто не сомневался в том, что он есть. Хозяйка в эти дни исчезала после обеда. Цепляющихся за нее детей она жалобным, замогильным голосом умоляла: «Не мучайте мамочку, у мамочки головка болит». Самое странное, что этот замогильный тон и тихие движения заразили и тех, кого семейная сцена мало касалась. Жужика на цыпочках приходила в кухню попросить воды, и Тери шепотом ругала Лайоша за уголь, рассыпанный на полу. Если перед этим в доме почти смолкла немецкая речь, то сейчас и те немногие слова, которые еще произносились, произносились по-немецки. Хозяйка жалобным голосом и держась за голову, отдавала распоряжения, гувернантка по-немецки передавала их Тери, и даже Жужика с испугу по-немецки разговаривала со своими куклами. Как будто после истерики барина дом окончательно перешел под влияние немки. За обедом ради нее холодно поблескивали вилки и ножи в трех парах немых рук, полированные стенки буфета подобострастно отражали ее бесцветные глаза; салфетки на столе, накидки на диване были жесткими, словно ее кружевной носовой платок, ежедневно подвергавшийся глажке.