Правда, толку от этого было чуть, впрочем, здесь ни от чего не было бы толку, ведь толстяк, чье воображение поразил пляшущий бабник Цезарь, совершенно недвусмысленно настроился подражать высокому и, с патриотическим энтузиазмом подогревая свой любовный пыл здравицами в честь Августа Отца, Августа Цезаря, Августа Спасителя, одновременно пытался, похотливо растопырив руки, добраться до женщины, пятившейся от него с руганью и проклятьями, грузный и неуклюжий, тихо покряхтывающий, удовлетворенно щебечущий, готовый к совокуплению колосс, который в похотливом своем угаре пританцовывал и подпрыгивал, даже весьма грациозно; глухой ко всему, он слепо направлялся к своей цели и, конечно, вовсе не хотел отступаться от нее, если бы этой игре не положил конец внезапный удар палки тихо подковылявшего тощего: все произошло неописуемо быстро и тихо, ничего не было слышно, палка словно ударила по куче пуха, не донеслось даже ни единого звука испуга или боли, ни оха, ни вздоха, толстяк просто шлепнулся наземь, немножко подергался и замер без движения, — убийца же, более не беспокоясь о нем, удалился без оглядки, равнодушно заковылял прочь, правда не к гавани, не к вину и не к потаскухам, он пошел к дому, по пути, указанному женщиной, в заботе о ней, которая словно в нерешительности — возможно, пораженная или тронутая внезапностью развязки, тем, что так внезапно угасла вспышка неистовства, — наклонилась над трупом в театрально опечаленной позе, а через несколько мгновений переменила ее и не долго думая поспешила вдогонку за ковыляющим прочь тощим; все это произошло столь быстро, столь далеко и было столь глубоко вплетено в лихорадочно неподвижное ночное сияние, что вряд ли кто смог бы воспрепятствовать этому, и меньше всего больной, который поневоле наблюдал за происшествием из окна, неспособный ни крикнуть, ни взмахнуть рукой, обессиленный, и застывший, и завороженный предписанным ему бдением, наложенной на него пыткой, а вдобавок тем, что он едва успел осмыслить происходящее, ибо еще до того, как преступная пара внизу скрылась за увенчанным зубцами, угловым выступом дворцовой стены, упавший зашевелился, с превеликим трудом перевернулся на живот и пополз на четвереньках, как зверь, как большой неуклюжий жук, потерявший пару ножек, торопясь вслед за своими спутниками. Не комизм, нет, ужас и жуть овевали этого фантастического зверя, и ужас и жуть продолжали веять над ним, когда он наконец встал на задние ноги, чтобы помочиться на стену дома, а затем, с каждым шагом теряя устойчивость и цепляясь за стену, заковылял дальше. Кто были эти трое? Уж не посланцы ли ада, высланные из трущобного квартала, в окна которого он заглянул, безжалостно принужденный к этому судьбой?! Сколько всего он еще увидит, сколько всего еще встретит? Разве этого все еще, все еще недостаточно? О, на сей раз не по его адресу звучала ругань, не ему предназначались презрение и смех, от которого тряслись эти трое, этот орущий, лающий, заразительный мужской смех, в котором не было ни малейшего сходства со смехом женщин трущобной улицы, нет, что-то более злое шевелилось в этом смехе, ужас и жуть, и это была жуть вещественного, уже не обращенного к человеку, ни к нему, который увидел и услышал все это здесь, у окна, ни к кому-либо другому, как бы язык, который не является больше мостом между людьми, как бы внечеловеческий смех, презренье которого охватывает вещественный состав мира как таковой и который, простираясь за пределы любой человеческой сферы, уже не высмеивает человека, но просто уничтожает его, выставляя мир во всей его наготе; о, именно так прозвучал для него смех этих троих, выражающий ужас, внушающий ужас, мужской смех, шутовски горланящий смех ужаса! Почему, о, почему он был наслан на него?! Какая необходимость прислала его сюда? Он высунулся из окна, чтобы прислушаться к тем троим, — там, на южном краю неба, там неподвижно-безмолвно натягивал Стрелец свой лук, целясь в Скорпиона, по направлению к Стрельцу исчезли те трое, и из безмолвия вылетали еще раз-другой, сперва грубо разорванные, потом слегка растрепанные, сперва цветные, потом серые и наконец разлетающиеся последние клочья их грязной ругани, скользко-жирные сдавленные взрывы женского смеха, услужливо-властные в своих брюзгливых жалобах, отрывочные басовито-гортанные слова хромого, раз-другой его лающий хохоток и наконец лишь отдаленные дремотные проклятья, звучавшие почти щемяще, почти нежно и растворившиеся в других шумах ночных далей, перевитые и слившиеся с каждым звуком, с каждым последним отзвуком, что отделялся от дали, сливаясь с ночным сонно-серебристым криком петуха, сливаясь с сиротливым лаем двух собак, которые где-то снаружи в мерцающем просторе, возможно на какой-то строительной площадке, возможно у какого-то деревенского дома, лунатически окликали друг друга, звериная перекличка через бездну, слившаяся со звуками человеческой песни, которая обрывками доносилась со стороны гавани, хотя еще и узнаваемая в истоке своем, принесенная с севера, и все-таки уже почти без направления и тоже нежная, хотя была она, наверное, скабрезной матросской песней и доносилась в раскатах гогота из пропахшей вином таверны, нежная и щемяще тоскливая, как будто безмолвная даль, как будто застывше-потустороннее в ней и было тем местом, где безмолвный язык смеха и безмолвный язык музыки, речи за пределами речи, ниже и выше границы человеческого, объединились в новый язык, в котором жуть смеха дивно вливалась в благость прекрасного, но не отменялась, а усиливалась в удвоенную жуть, в безмолвный язык внечеловечески-оцепенелой дали и заброшенности, в язык вне всякого родного языка, в неисповедимый язык полной непереводимости, вошедший в мир непонятным, пронизывая мир своей собственной далью, непонятной и неисповедимой, язык, непреложно существующий в мире, но не изменивший его и именно потому вдвойне непонятный, несказанно непонятный, как непреложная нереальность в неизменно реальном!