Это была правда и все же не вполне правда, за нею угадывалась ложь, пусть маленькая и детская, но все же как бы отзвук большой лжи, которой была пропитана его жизнь, эхо той лукавой и более чем лукавой призрачной истины, которая держится за слово и которой не по плечу реальная реальность, призрачная истина, он издавна прибегал к ней, с малых лет, когда ребенком начал мечтать, как бы ему одурачить смерть; истина и ложь, зов и не зов, близь и даль сливались друг с другом, сливались, как бывало всегда; и теперь стало совершенно непонятно, как это мальчик мог ждать за дверью, когда одновременно, словно бы притязая на вековечность, на улице под окном творился кошмар, шатаясь, бродила та жуткая троица; ах, это было непонятно и оставалось непонятным, непостижимым как одновременность, которая уже миновала и все же продолжала длиться, как некая вторая реальность без времени, без прошлого, без будущего и как раз потому проникающая во вновь обретенное земное бытие, почти как призрачная реальность под чужим именем, лишенная того прибытка в потустороннем, который присущ всякой потере; и робость перед такой загадочностью судьбы, робость перед смехом, который, взрывая судьбу, раздался там, робость перед безымянным и перед нуждою спрашивать имя, которое всякий раз неминуемо оказывается случайным и неправильным, о, робость перед загадкой узнаванья, — когда он открыл глаза, она стала противленьем одновременности, стала бегством от бывшего и свершившегося, бегством в однозначное Днесь, бегством в осязаемо-непосредственное; напротив, в оконном откосе, еще лежали сместившиеся уже полосы лунного света, пространство было замкнуто в стенах теней, и, хотя все еще казалось, что не сто́ит нарушать неподвижность и поворачивать голову, было, однако, ясно, что там, на фоне затененных контуров двери — если, прищурясь, искоса посмотреть туда, — нежно и едва уловимо рисовалась фигура мальчика; все это была парящая, странно парящая, странно невесомая земная данность, изъятая из всякой одновременности, изъятая из прошлого, изъятая из будущего, вся здесь и теперь, безымянная скудельность без имени: до сих пор мальчик вел его — уж не хотел ли он сейчас увести его назад, явившись вновь без зова, без зова и под странно чужим именем? Земное руководство пришло к концу, в безбудущно-земном более не было нужды в поводыре, и если существовала еще указующая поддержка, то не дело мальчика было оказывать ее, ибо действенна лишь помощь, пришедшая по зову, а тому, кто не способен назвать помощь по имени, невозможно и оказать ее. И когда мальчишеская фигура стала отделяться от затененной двери, он вновь, как бы усугубляя отказ, произнес:
— Я не звал тебя на помощь… ты ошибся, я не звал… — и добавил, понизив голос: — Писаний.
Тот, к кому он обращался, не смутившись отрицательным ответом, выступил из темной глубины комнаты в тихий круг света от масляной лампадки; откликаясь на звуки имени, осененное грезой мальчишеское лицо открылось искренне-ясной доверчивой улыбкой:
— На помощь тебе? На помощь помогающему? Это ты даруешь помощь, даже когда сам ее просишь… Позволь мне только смешать вино. — И он сразу же принялся за дело у стола.
Что знал этот мальчик о помощи? О целой жизни, неспособной к помощи? Что знал он о кошмарном отрезвлении беспомощного, который не в силах даже назвать помощь по имени, так что оказывается навечно лишен ее? Или он знал о чурающемся помощи клятвопреступленье и о каре изничтоженья? Или он все-таки хотел призвать к новому обращенью, неизбежно назначенному судьбой призрачному обращению к хмельному угару? То был едва ли не возврат ужаса, и, позабыв о своей горячечной жажде, он возразил с резким и испуганным жестом:
— Не надо вина, нет, нет, не надо вина!
И опять-таки странным, но и опять-таки неожиданным был ответ мальчика; отказ слегка задел его, и он отставил было кубок, но тут же взял его снова и, взвешивая в ладонях, промолвил с удовлетворенно-успокоенной и странно успокаивающей миной:
— Для жертвенного возлиянья здесь еще более чем достаточно.