О, для жертвы! Наконец-то он произнес это! Да, речь шла о жертве и тогда и теперь! Речь шла о восстановленье жертвенного единства, о восстановленье символичности, в которой отражается единство, речь шла о новом преодоленье жертвенного угара, опьянения кровью, опьянения вином, речь шла о вселенской жертве самоизничтоженья, о созидательном изничтоженье бывшего и сотворенного, в коем он, одновременно жертвователь и жертва, одновременно отец и дитя, человек и плод его труда, сам должен стать молитвой, вновь укрытый безмерной заботливостью отца и безмерной малостью ребенка, помогающий прежде просьбы о помощи, окутанный тенью и сам ставши частицей тени в безмерной своей изничтоженности, дабы в единенье земного круга образов, дабы в последнем шумном всплеске глубинного мрака, вздымаясь в двойном обличье животнорастительного творенья, кровь отражая в вине, вино в крови, эонно-далекое непостижное отделилось от зримого, точно эхо, звучащее светом: речь шла о новом очищенье жертвы, и если он, на кого это возложено, попытается свершить сие беспорочное деяние здесь, в этой комнате, в этом зачумленном обиталище фурий, если он, едва вырвавшись из кошмара, прикоснется здесь хотя бы к одной капле вина, оно обернется еще большим кошмаром, превратится в еще более страшную кровь, и нечистой станет жертва, и уничтоженье дела его жизни станет всего-навсего лишенным значения и смысла сожженьем манускрипта; нет, чистым должен быть алтарь, чистой жертва, чистым приносящий жертву, помысел чист и деянье, чтоб жертвенник был орошаем янтарно-чистым вином, в брызгах соленых прибоя, в лучах восходящего солнца, под перламутрово-трепетным сводом рассветного неба, вот как должно было все вершиться на берегу моря, и чтоб в трепетно-жадном пламени растворилась поэма… Но что это? Не оживала ли в этом все та же проклятая пустая игра красоты, игра словами и событиями, неотвратимо предопределившая клятвопреступность всей его жизни? Разве, возводя кулисы морского берега, рассветных сумерек и жертвенного пламени, не вел он ту самую сновидческую игру, в чьей порочности, чреватой кровью и убийством, движется мир, стоит ему лишь предаться красоте? Разве не воскресала здесь все та же окоченело-убийственная призрачная жертва, предписанная богами, которым самим это предписано, неотвратимая призрачная жизнь в призрачной реальности песни, неотвратимое призрачно-реальное промежуточное царство поэзии? Нет и еще раз нет, все должно свершиться немедля без жертвенных приуготовлений, без возлиянья вина, без ритуальных красот; ему нельзя терять ни мгновенья, ни при каких обстоятельствах он не вправе дожидаться рассвета, нет, он должен сделать это теперь, и отчаянным усилием он поднялся на постели: он хотел без промедленья очутиться под открытым небом, где угодно, лишь бы там пылал огонь, туда хотел он доставить бремя рукописных свитков, быть может, мальчик поможет ему в этом, и где-то в звездной ночи слова поэмы должны обратиться в пепел; нельзя, чтобы солнце еще раз узрело «Энеиду». Это был его долг. Он не отрывал глаз от сундука с манускриптом — однако что произошло с сундуком? Как бы внезапно отодвинувшись в дальнюю даль, он стал крошечным, карликовым сундучком, затерянным среди столь же карликовой домашней утвари, и, хотя он при том все еще стоял на прежнем месте, до него было не дотянуться, не достать. К тому же мешал мальчик, не уменьшившийся среди всеобщего уменьшения; в руках его наполненная чаша. И вот мальчик сказал:
— Сделай один лишь глоток, просто затем, чтоб уснуть.