Читаем Избранное полностью

В смущенье он задумался и вспомнил лишь, что мальчик сам назвался Лисанием, да, это он еще помнил, но воспоминание меркло, меркло все больше и больше, он уже не различал этого имени, не различал никакого имени, даже того, каким некогда звала его мать. И все же ему казалось, будто именно сейчас она зовет его из этой ускользающей неразличимости, зовет вернуться в безымянность, гнездящуюся в материнском и по ту сторону всего материнского. Ах, безымянно дитя для матери, и постоянно стремится она оградить дитя от имени, не только от ложного, злосчастного, случайного имени, но и — а может, тем паче — от настоящего, что, отрешенное случая, хранится в бесконечной чреде прародителей, ибо имя это, вознесенное лишь тем, кто, сам безымянный, низошел в корневую сферу всякой сущности, чтобы там принять посвящение в отчий сан жреца, это имя — часть жертвы и само включает в себя жертву: но мать, вся во власти творящей жертвы рожденья, сама воплощение этой жертвы, страшится жертвы возрождения, боится ее ради ребенка, ею рожденного, боится нового творения, боится неукрощенного, неукротимого, недостижимого, что угадывается в неприступно глубокой ясной истине имени, она боится возрождения в имени как чего-то нечистого и считает за благо укрыть дитя в безымянности. Там, где слышен материнский зов, бытие теряет имя, становится безымянным, и, содрогнувшись от безымянности этого предпробужденья, облегченно вздохнув в безымянной укромности, он молвил:

— Я не знаю никакого имени.

— О отец мой, ты знаешь все имена, ты нарек вещи их именами; они в твоей поэме.

Имена, имена — имена людей, имена полей и нив, имена ландшафтов, городов и всего сотворенного, родные имена, имена, утешающие в злосчастье, имена вещей, сотворенные вместе с вещами, сотворенные прежде богов, имена, вновь и вновь воскресающие со святостью слова, вновь и вновь: обретаемые истинно бдящим пробудителем и божественным родоначальником! Вовеки поэт не смеет притязать на подобное звание, более того, даже если бы последней, насущнейшей задачей поэзии было возносить из безымянности имена вещей, даже если бы ей удалось в величайшие ее мгновения проникнуть взором к вовеки не цепенеющей сердцевине языка, в глубинном свете которой, нетронутое и чистое, парит слово вещей, чистота имен на дне вещного мира, она способна, пожалуй, в стихе удвоить словом творение, зато уже не способна воссоединить удвоенное в единство, не способна, ибо и призрачное обращенье, и догадка, и красота, ибо все то, что присуще поэзии как таковой и делает ее поэзией, свершается лишь в удвоении мира, мир языка и мир вещей остаются разделены, двойственна родина слова, двойственна родина человека, двойственна бездна сущности, но двойственна и чистота бытия, удваиваясь тем самым до запятнанности, которая, словно возрождение без рождения, пропитывает всякую догадку и всякую красоту, неся в себе зародыш крушенья миров, первозданную запятнанность бытия, которой страшится мать; запятнан покров поэзии, и вовеки ей ничего не основать, вовеки не пробудиться поэзии от ее провидческой игры, вовеки не стать стиху молитвой, приравненной к жертве молитвою истины, столь неотъемлемой от подлинного имени вещей, что для молящегося, заключенное в жертвенном слове, вновь смыкается удвоенье мира и для него, только для него, вещь и слово вновь обретают единство, — о чистота молитвы, недоступная для поэзии и все же, о, все же для нее доступная, если сама она приносится в жертву, преодолевается и уничтожается. И вновь исторгся из него полувсхлип, полукрик:

— Сжечь «Энеиду»!

— Отец!

Глубокий испуг, звучавший в этом возгласе, он воспринял, наверное по праву, как осужденье своего замысла; он недовольно возразил:

— Не называй меня отцом; Август бдит, он охраняет Рим, его называй отцом, не меня… не меня… поэту нет места среди бдящих.

— Рим — это ты.

— Об этом грезит каждый мальчишка, быть может, и я некогда грезил о том же… Но я просто употреблял имена, римские имена.

Мальчик молчал; однако затем он сделал нечто совсем неожиданное: со слегка неуклюжей крестьянской ловкостью он, словно на ветке вяза, подтянулся на одной из лап канделябра, обломил погасший огарок свечи и зажег его от огонька лампадки — зачем ему это? Но прежде чем нашлось какое-то объяснение, мальчик, накапав воску на тарелку, прикрепил к ней огарок и стал на колени перед сундуком:

— Тебе нужна поэма? Сейчас я дам ее тебе…

Перейти на страницу:

Все книги серии Мастера современной прозы

Похожие книги

Адриан Моул и оружие массового поражения
Адриан Моул и оружие массового поражения

Адриан Моул возвращается! Фаны знаменитого недотепы по всему миру ликуют – Сью Таунсенд решилась-таки написать еще одну книгу "Дневников Адриана Моула".Адриану уже 34, он вполне взрослый и солидный человек, отец двух детей и владелец пентхауса в модном районе на берегу канала. Но жизнь его по-прежнему полна невыносимых мук. Новенький пентхаус не радует, поскольку в карманах Адриана зияет огромная брешь, пробитая кредитом. За дверью квартиры подкарауливает семейство лебедей с явным намерением откусить Адриану руку. А по городу рыскает кошмарное создание по имени Маргаритка с одной-единственной целью – надеть на палец Адриана обручальное кольцо. Не радует Адриана и общественная жизнь. Его кумир Тони Блэр на пару с приятелем Бушем развязал войну в Ираке, а Адриан так хотел понежиться на ласковом ближневосточном солнышке. Адриан и в новой книге – все тот же романтик, тоскующий по лучшему, совершенному миру, а Сью Таунсенд остается самым душевным и ироничным писателем в современной английской литературе. Можно с абсолютной уверенностью говорить, что Адриан Моул – самый успешный комический герой последней четверти века, и что самое поразительное – свой пьедестал он не собирается никому уступать.

Сьюзан Таунсенд , Сью Таунсенд

Проза / Современная русская и зарубежная проза / Проза прочее / Современная проза
Дети мои
Дети мои

"Дети мои" – новый роман Гузель Яхиной, самой яркой дебютантки в истории российской литературы новейшего времени, лауреата премий "Большая книга" и "Ясная Поляна" за бестселлер "Зулейха открывает глаза".Поволжье, 1920–1930-е годы. Якоб Бах – российский немец, учитель в колонии Гнаденталь. Он давно отвернулся от мира, растит единственную дочь Анче на уединенном хуторе и пишет волшебные сказки, которые чудесным и трагическим образом воплощаются в реальность."В первом романе, стремительно прославившемся и через год после дебюта жившем уже в тридцати переводах и на верху мировых литературных премий, Гузель Яхина швырнула нас в Сибирь и при этом показала татарщину в себе, и в России, и, можно сказать, во всех нас. А теперь она погружает читателя в холодную волжскую воду, в волглый мох и торф, в зыбь и слизь, в Этель−Булгу−Су, и ее «мысль народная», как Волга, глубока, и она прощупывает неметчину в себе, и в России, и, можно сказать, во всех нас. В сюжете вообще-то на первом плане любовь, смерть, и история, и политика, и война, и творчество…" Елена Костюкович

Гузель Шамилевна Яхина

Проза / Современная русская и зарубежная проза / Проза прочее