И в его заплывших жиром глазках сверкнула яростная молния.
Странно, что именно Плотий так рассвирепел, ведь между ними уже давно — хоть и не целиком они тут друг другу верили — установилось молчаливое согласие насчет того, что их долгие беседы об урожаях и о скоте много важней, чем все диспуты о художественных и научных материях, ведшиеся в присутствии Луция, Мецената и других завсегдатаев кружка. То, что Плотий теперь придавал такое значение бытию или небытию «Энеиды», было посягновением на их согласие, посягновением на чистоту совести, воплощавшуюся для него в душе сельского патриция Плотия Тукки; и тут уж нельзя было смолчать.
— Мир не разбогатеет и не обеднеет от десятка-другого виршей — уж в этом-то мы всегда с тобой сходились, Плотий.
Луций с серьезной миной покачал головой:
— «Энеида» не десяток-другой виршей. Ты не имеешь права так говорить.
— А что же она такое?
Тут Плотий засмеялся; смех был натянутый, но все же смех.
— Напрашиваться скромностью на похвалу — давний грех поэтов, Вергилий, и, пока человек упорствует в своих грехах, ему море по колено.
А Луций добавил:
— Неужели тебе надо это повторять? Не тебе ли известно лучше, чем кому-либо из нас, что величие Рима и величие твоей поэзии уже нераздельны?
Смутное раздражение поднялось и сгустилось в груди, в комнате; эти двое не хотели понять того, что сумел понять ребенок; но, поскольку решение его было окончательно и неколебимо, надо было их вразумить.
— Ничто нереальное не имеет права на жизнь.
Он сказал это твердым, взвешенным и наставительным тоном, и Луций, похоже, понял, о чем идет речь.
— Значит, по-твоему, «Илиада» и «Одиссея» тоже нереальны? О божественный Гомер! А как быть с Эсхилом, с Еврипидом? Это все не реальность? Сколько еще я должен назвать тебе имен и творений, исполненных вечной реальности?
— К примеру, трагедию «Фиест» или поэму об Августе некоего Луция Вария, — не удержался, чтобы не добавить, Плотий, и его смех снова стал смехом добродушного увальня.
Луций, задетый за живое, кисло улыбнулся.
— Семнадцать представлений «Фиеста», конечно, еще не доказательство его вечности…
— Но уж «Троянок»-то он переживет — верно, Вергилий?.. Ага, ты смеешься! Я рад, что ты снова можешь смеяться.
Да, он смеялся; правда, с натугой, через силу, потому что смеяться ему было больно, и еще он стыдился этого смеха: вот он от души потешается над смущением Луция, а тот ведь всего лишь хотел защитить «Энеиду», утвердить ее право на бессмертие; и именно поэтому надо было вернуться к серьезному тону.
— Гомер был провозвестником богов; он пребудет в их реальности.
Не обижаясь на то, что его подняли на смех, Луций возразил:
— А ты провозвестник Рима, и ты пребудешь в реальности Рима; ты пребудешь, пока будет стоять Рим — вечно.
Вечно? Он потрогал перстень на пальце и, ощутив его, ощутил свое тело, ощутил все прожитое.
— Нет, — сказал он. Ничто земное не вечно. Даже Рим.
— Ты сам вознес Рим до божественных высот.
То было и так, и не так. О чем говорил Луций? Не напоминало ли это застольную беседу у Мецената, легко скользящую поверх реальности, почти уже ее не задевающую? Темень сгустилась вкруг него, и он произнес:
— Земное не может стать божественным. Я разукрасил Рим, и эти мои труды не более вечны, чем статуи в садах Мецената… Не по милости художников живет Рим… Статуи будут повержены, «Энеида» сожжена…
Плотий, не прочь продолжить веселье, остановился посреди комнаты.
— Если учесть, сколько произведений искусства насоздавали художники за последнее время, то работой по расчистке ты обеспечен надолго. Чего только не придется повергать и сжигать! Ты обрекаешь себя на пожизненный геркулесов труд!
Представление о грандиозной расчистке неожиданно развеселило и Луция; по его лицу лицу маститого литератора разбежались озорные морщинки, и он даже не сразу собрался с духом, чтобы заговорить, — такой забавной представилась ему картина повального книгосожжения.
— Оба Созия купили у Горация издательские права на «Юбилейный гимн»; здорово они прогорят, если ты и его сожжешь! Не станешь же ты для Горация делать исключение?
— Гораций прислал мне прощальное послание на корабль, когда я отплывал в Афины…
— Вот именно! — Плотий так бодро и радостно поддержал Луция, будто оба наперебой старались заглушить поступь смерти. — Тут он великий грешник, и потому все его ямбы, все оды в общем, все, что он натворил, — в огонь, в огонь…
Почему, собственно, Гораций прислал ему на корабль те прекрасные напутственные стихи? Может быть, он тем самым хотел подавить свою зависть из-за «Энеиды»? Завистливый друг — и все-таки друг…
Но Луций возразил:
— Выбор надо будет предоставить мне. Горация я бы пощадил — у него действительно есть талант… А вот всю эту посредственность я бы вымел начисто — эту посредственность, которая всплыла на поверхность и плодится с каждым часом! Какое падение, боги, какое падение! Нет уж ни риторики, ни театра, ни искусства… Воистину мы последние, и за нами не будет ничего… А потому — все расчистить! Пусть трепещут! — Его снова обуял смех.