Да, он чувствовал себя прекрасно: под спину ему положили подушки, чтобы ослабить позывы к кашлю, и хорошо было лежать нагим на кровати, когда тебя попеременно то обмывают теплым раствором уксуса, то осторожно обсушивают подогретыми полотенцами; подвергаясь этим приятным неспешным процедурам, он все больше ощущал, как затихает, уходит из его тела истома лихорадки; голову он откинул назад, на край подушки, чтобы подставить подбородок и шею лезвию хлопотавшего у него в головах цирюльника, и эта покорствующая расслабленность тоже доставляла облегчение; облегчением было чувствовать, как мягко и уверенно скользит нож по натянутой коже, как очищается она от колкой щетины, как ладно и споро — и это было уже больше чем облегчение, это вселяло благотворное ощущение подтянутости — сменяют друг друга горячие и холодные компрессы, которыми освежали его гладко выбритое лицо. Но когда, покончив с этим занятием, цирюльник приступил к прическе, он его прервал:
— Сначала укороти мне волосы на лбу.
— Как прикажешь, господин.
Прохладные ножницы коснулись лба, с быстрым легким щелканьем пробежались к вискам, они щелкали и в воздухе, потому что цирюльник после каждой отхваченной пряди еще извлекал из них виртуозное холостое тремоло, а поскольку эстетическое чувство парикмахера требует соразмерности, то возникла необходимость подровнять и пробор, и затылок, прежде чем настал черед промывания маслами и квасцами и — вершина и апогей! — многократного ополаскивания прохладной водой, с каковой целью под голову ему была пододвинута специально для того предназначенная и соответствующим образом выгнутая чаша. А пока разыгрывалось это неспешное торжественное действо, помощник врача осторожно и искусно разминал ему суставы, начав с пальцев ног.
Головомойка закончилась, и цирюльник спросил:
— Какую помаду, господин? Лилию, розу, резеду? Или ты предпочитаешь амбру?
— Ничего не надо. Причеши, а помады никакой.
— Хорошо пахнет та женщина, которая ничем не пахнет, говорит Цицерон, — вмешался врач. — Впрочем, он наговорил много чего похабного, во что и сам не верил. А резеда была бы тебе весьма на пользу: резеда успокаивает.
— И все-таки, Харонд, лучше не надо.
Снаружи чирикали воробьи, по подоконнику, распушив перья и кивая головой, с воркованием расхаживал сизый голубь, осиянный голубым небом, осененный широко распахнутой небесной синью.
Врач засмеялся.
— А вот запрети я помаду, ты бы сразу ее потребовал. Такого сорта пациенты для нашего брата не редкость, надо только уметь с ними обращаться, и, откровенно говоря, возможностей научиться этому у меня, право же, было хоть отбавляй… Как видишь, я из тех врачей, что сразу выдают свои маленькие секреты, чтобы тем вернее выиграть партию. Впрочем, на этот раз ты, возможно, и прав. Тебя сейчас, по сути, надо не успокаивать, а скорее взбадривать, и я уж подумываю, не скормить ли тебе изрядную дозу возбуждающего, чтобы встряхнуть и твою мужскую силу! Нет, без смеху, я почти к этому склоняюсь! Ведь наша воля к жизни, наша жизненная энергия если и не всецело, то все-таки очень сильно — я бы даже сказал, сильнее, чем нам того хотелось бы и чем мы подозреваем, — зависит от нижнего средоточия нашего организма, от этого подчас весьма усладительного средоточия, и мы, врачи, не можем не отводить ему довольно существенной роли в стимулировании воли к выздоровлению… Ну, это ты, я полагаю, знаешь не хуже меня, и я всего лишь хотел сказать, что чуточку побольше воли к жизни и к выздоровлению тебе отнюдь бы не помешало.
— Моя воля к жизни не нуждается в возбуждающих снадобьях, она у меня, я думаю, и так сильна… Я очень люблю жизнь…
— Ты страдаешь от безответной любви? Но тогда ты просто сам недостаточно сильно любишь!
— Я ни на что не жалуюсь, Харонд.
Нет, его воля к жизни не нуждалась ни в каких снадобьях; возлежащий на ложе любви закрывает глаза, ему, как и возлежащему на ложе смерти, их закрывает отчужденно-родная рука, но жаждущий жить, восстающий к жизни вздымает раскрытые глаза к небу, к широко распахнутой небесной сини, в коей и рождается всякая воля к жизни, всякая жажда жить; о несказанное благо — видеть снова и снова небесную синь, завтра и послезавтра, многие лета, — а не лежать распростертым, как покойник, с закрытыми глазами, с меркнущим взором, с неподвижным землистым лицом, в то время как за окном ширится светлая небесная синь, уже незримая оку, и полнится голубиным воркованьем, уже невнятным слуху. Вот таким же был и тот день, светлым и синим, — день, когда умирал отец. О несказанное благо — жить!
Цирюльник, вооруженный зеркалом, вынырнул из-за спины, дабы продемонстрировать плоды своих трудов.
— Ты доволен прической, господин?
— Доволен… Я тебе и так верю — можно не глядеть.