— Ну что ж, раз так… Я знаю, Август, человеку надобно учиться смирять себя, и, надеюсь, я всегда держался этого правила; но вот касательно искусства я, если хочешь, и впрямь обуян гордыней. За человеком я признаю любой долг, ибо он, человек, и есть носитель долга, он один; но я знаю и то, что искусству нельзя навязывать никакой долг: ни долг государственного служения, ни любой другой, оно тогда перестанет быть искусством; и если долг человека, как в нынешние времена, лежит в совсем иных сферах, а не в искусстве, то у него тогда и выбора нет: он должен отказаться от искусства хотя бы из уважения к нему… Наше время особенно властно требует от единичного человека глубочайшего смирения; проникнувшись таким смирением, более того — до остатка стерев само имя свое, он должен стать одним из тысяч безымянных слуг государства, солдатом или кем угодно, и служить делом, а не искусством, не поэмами своими, столь легковесными и ничтожными, что они уже оказываются и не искусством вовсе, а наихудшим извращением его, самодовольной, кичливой ложью; да они и не могут быть ничем иным, пока в никчемной самовлюбленности своей воображают, что приносят пользу государству…
— Эсхил со своими никчемными трагедиями осознавал себя частью государственного дела Клисфена и тем пережил афинское государство… Хотел бы я, чтобы мои дела были столь же нетленными, как «Энеида».
Это было сказано очень искренне, но следовало сделать скидку на то, что Цезарь всегда любил расцвечивать свое дружеское расположение особой любезностью.
— С Эсхилом ты прав, мой Цезарь, но я тут ни при чем: то было другое время.
— Безусловно, мой Вергилий, с тех пор минуло пять веков; с этим никто не спорит — но это и все.
— Ты говорил о долге, Август, и, несомненно, долг действенной помощи остается непреложен во все времена; но нужда в помощи у каждого времени своя, и вот тут нынешнее искусство ничем помочь не может… Долг остается, но задачи его меняются в зависимости от времени… Только там, где исчезает понятие долга, время застывает в неизменности.
— Искусство неподвластно времени, и те пять веков свидетельствуют о вечном, непреходящем смысле поэзии.
— Они свидетельствуют о непреходящем значении подлинного произведения искусства, и ни о чем больше, Октавиан… Создания Эсхила вечны, потому что они отвечали задачам его времени и потому его искусство было еще и познанием… Время ставит нам задачи и указывает путь к их решению, а тот, кто встает поперек пути, обречен на неудачу… Искусство, создаваемое на окольных путях и, стало быть, не выполняющее никаких задач, не приносит ни познания, ни помощи, короче говоря, оно уже не искусство, а тлен.
Цезарь вышагивал взад и вперед по волнообразно колеблющемуся полу, и всякий раз, как начинала опадать волна, он поворачивал назад, так что все время он шел вверх, а сейчас вот как будто поднялся на самый гребень, ибо остановился — может быть, ощутил-таки под ногами гул глубин Посейдона — и ухватился за канделябр.
— Ты опять ускользаешь в недоказуемое.
— В искусстве мы только и знаем, что подражаем греческим формам; а ты в руководстве государством идешь новыми путями. Ты выполняешь задачу, поставленную перед тобой временем, а я — нет.
— Это ничего не доказывает; насколько новы мои пути — это еще вопрос, а вот вечная форма всегда останется вечной формой.
— Ах, Август, ты просто не хочешь видеть, не хочешь признать, что самих поэтических задач более уже нет.
— Уже нет? Вообще нет? Ты рассуждаешь так, будто мы совсем подошли к концу…
— Может быть, точнее было бы сказать: еще нет! Ибо однажды наступит снова время поэтических задач… будем надеяться.
— Уже нет — и еще нет… — Цезарь, неприятно задетый, взвешивал слова. — А в промежутке зияет пустота…
Да, уже нет и еще нет — вот самые верные слова… Затерявшееся в пустоте, навсегда потерянное промежуточное царство, царство сна и мечты… Но вроде бы раньше это звучало иначе — похоже, но иначе? И сразу отозвался отроческий голос, голос Лисания, и он сказал: «Еще нет — но и уже; так это было и так будет».
— …пустота межвременья… — Так продолжалась речь Цезаря, но слова складывались будто без его ведома, самочинно, так, словно сами с собой вели разговор. …пустота небытия, вдруг разверзшаяся как бездна, пустота, для которой все слишком поздно и все слишком рано, пропасть небытия под толщей времен, бездонная пропасть, через которую время, робко нанизывая миг за мигом на тонкую, тоньше волоса, нить, силится перекинуть мост, дабы оставалась незримой эта бездна с ее каменным ликом, превращающим в камень. О, да не будет она зрима, бездна распавшегося времени, да не разверзнется этот бесформенный хаос, да не прервется тонкая нить; непрерывно и неразрывно пускай течет оно дальше, время, обретшее форму, вместе конец и начало в каждом отдельном мгновении…
Август ли все это сказал? Или то говорил его, Вергилия, затаенный, сокровеннейший страх? Таинственно утекало, убегало время, безликий и безбрежный поток, уносивший в смерть, всегда разделенный настоящим и неудержимо смывающий настоящее…