— Но ты не из их числа… Почему же в таком случае именно твои символы должны быть недостойны бессмертия? Твою поэму сравнивают с гомеровскими, и смешно было бы утверждать, что твои образы уступают по силе эсхиловским. Вот ты говоришь, что ты лишь затемнял истину, вместо того чтобы ее обнаруживать, и потому не приблизился к ней; коли это так, то и об Эсхиле можно сказать то же самое.
Августа, как видно, снедало нетерпение, это оно было причиной его назойливой, тягостной настойчивости; но ведь ясного ответа, коего он добивался, дать ему было невозможно!
— У Эсхила познание всегда, изначально предшествовало поэзии, а я пытался искать его в ней… В сокровеннейших глубинах души рождались его символы и стали откровениями, они суть и внутри и вовне одновременно, и потому они, как все образы великого искусства греков, переступили порог вечности; порожденные откровением, они породили непреходящую истину.
— Такой же славы достоин и ты.
— Я — нет… Образы, всего лишь привнесенные извне, так и отмечены земной печатью, и потому они неизбежно мельче праобраза; чужды познания, чужды истины, они не находятся и внутри и вовне одновременно, они всего лишь поверхностная оболочка… Вот и вся моя слава.
— Вергилий! — Цезарь вскочил, и движение это было порывистым, снова очень юношеским — Вергилий, ты уже повторяешься, хоть и находишь новые слова, и они берут за душу. Но я — придется и мне повториться! — могу из них только почерпнуть, что твои туманные возражения против собственной поэмы, упреки ей то в утрате цели, то в утрате истины относятся, в сущности, всего лишь к формальным недочетам стиля; никто, кроме тебя, их не заметит, никто, кроме тебя, не сочтет твои образы неубедительными, и сомнения, терзающие всякого художника, сомнения в совершенстве им созданного превратились у тебя в навязчивую идею, в фантом потому, наверное, что ты величайший среди поэтов.
— Это не так, Август.
— А как же?
Ты сейчас спешишь; мне не пристало задерживать тебя долгими и скучными разъяснениями, а без них я не могу доказать тебе, что «Энеида» недостойна быть, хотя в ней и есть все признаки настоящего произведения искусства.
— Ты играешь словами, Вергилий, и если ты когда-нибудь в своих рассуждениях всего лишь скользил по поверхности, то именно сейчас.
— Ах, Октавиан, почему ты мне не веришь?
Цезарь стоял теперь в некоем недосягаемом отдалении — будто ни единое слово уже не могло донестись до него.
— Долгие и скучные доказательства всегда призваны что-то скрыть, а уж особенно тогда, когда их, как, похоже, и ты сейчас, намереваются основать на пространных филологических рассуждениях.
— Это не филология, Октавиан.
— Но ты ведь собираешься дать сейчас комментарий к «Энеиде», не так ли?
— Да, можно сказать и так.
— Комментарий Вергилия к собственному творению! Кому захочется такое упустить! Но уж тогда нельзя исключать и Мецената — он ведь принимает живейшее участие в подобных вопросах. Ты, стало быть, изложишь нам эту материю в Риме, и мы засадим за дело писца-раба, чтобы все записывал…
— В Риме?!
Как странно сознавать, что ты никогда уже не увидишь Рима! Впрочем, где он, этот Рим? И где сейчас находится он сам? Где лежит? Если это Брундизий, то где улицы города? Не убегают ли они в пустоту, в ничто, сплетаясь в непроницаемую сеть, переплетаясь друг с другом, переплетаясь с улицами римскими и афинскими, с улицами всех других городов и всей земли? Двери, окна, стены все меняло свое местоположение, все расплывалось в нескончаемом хаосе перемен и подмен, горизонт и выход терялись в тумане, и единственным зримым пейзажем, единственным градом была лишенная теней земля, и неопределимы были страны света; кто теперь укажет, где восток?
— Разумеется, мой Вергилий, — отвечал Цезарь. — Рим ожидает нас. Мне пора отъезжать, а через несколько дней и ты, окрепший и в полном здравии, последуешь за мной… Но пока тебе надобно заботиться не только о своем здоровье, но и о манускрипте; ни с тобой, ни с ним не должно приключиться никакой беды, вы для нас дороги нераздельно, и тебе, конечно, нетрудно будет обещать мне это, раз я тебя прошу. Ты ручаешься мне за себя и за манускрипт… Где ты его, кстати, хранишь? Вон там, что ли?
И уже собравшийся уходить Цезарь будто между прочим, но на самом деле точно рассчитанным жестом ткнул в сторону сундука.
— О, это было вымогательство, чистейшее вымогательство, не оставлявшее никакого выбора!
— Ты требуешь от меня обещания?!
— Со многих частей поэмы еще вообще не сделаны списки… Я должен уберечь поэму и уберечь тебя от поспешных шагов, тобою замысленных. Вполне возможно, что своим комментарием ты убедишь меня, убедишь всех нас в оправданности твоих намерений, но все-таки тише едешь — дальше будешь, и поначалу мы выслушаем твой комментарий. Если ты сейчас не чувствуешь в себе достаточно решимости дать мне такое обещание, я с удовольствием заберу пока сундук, надежности ради, — чтобы ты по прибытии нашел его в целости и сохранности.
— Октавиан… Не могу я отдать манускрипт!