И сама понимала: он не о том, и я не так отвечала… Стояли на косогоре, а отсюда, с возвышенности, вольно смотрятся окрестности. Видишь травянистые холмы, бегущие к горизонту, видишь недальние и дальние лиловые леса и перелески, — видишь, и обостренно, жгуче овладевает тобой томительно-радостное чувство, то чувство, которое, думается, бывает пригашено в нас среди камня и железобетона шумного города… Чувство родины?
Различала слабые дымки из печных труб ближайшей деревеньки, той, что за Русской, и мне казалось, что там сейчас, у фермы, кони, пофыркивая, осторожно пьют из долбленого корыта чистую воду, а в избе хозяйка достала из печи чугун горячей рассыпчатой картошки, и где-то на утреннем нежарком солнышке, отложив в сторону вилы, смолят цигарки мужики, говорят про день вчерашний и день сегодняшний… В какой это деревне? Посмотреть на карту — простые и великие они, как былины, названия деревень! Сославль, Криуша, Стародынка, Староселье, Бобровка, Сельцо-Кольцово, Слобода, Износки… Думала про это, покойно и тихо на сердце было, и только как заноза, далекая, но покалывающая, — слова Глеба. Вспомнилось, что после Хиросимы в Японии рождались дети без глаз. И представить не могу: ужас какой! — дети без глаз… Когда в войну нас, малышей, увозили от фронта, эшелон попал под бомбежку. Неизвестная женщина прижимала меня к себе, пыталась закрыть полами своего пальто. Я плакала, била ее ручонками, хотела вырваться. И взрывы. Нас бросало, опрокидывало, трясло, а женщина держала меня крепко, так крепко, что было больно. А потом какой-то серый и забрызганный кровью мальчик, которому оторвало руки. Его уносили от нас, и тогда я впервые услышала непонятные слова, они остались в моей детской памяти. Их, размахивая кулаками, выкрикивал в небо сопровождавший нас боец. Много позже узнала я, что слова эти нехорошие, запретные, попросту нецензурные.
Война… После победы уже новое поколение взрослых людей выросло, совсем иные, даже мне во многом непонятные пареньки и девочки до хрипоты спорят, что правильно и что неправильно делали их отцы, а о войне еще говорят, припоминают ее, говорят, и слезы не сохнут.
Потапыч пояснил мне:
— Здесь поля изрытые, натерпевшиеся. В том логу, где лесок, наши тяжелые орудия прятались. Во время боев в землю железа понатыкали — страсть!.. Летошним годом пастушонок у нас на старой мине подорвался. Окопы скреперами и бульдозерами заваливали… Я старшиной был, и Россия передо мной не на картах топографических, а вот такая всегда… Люто, конечно, было, но невозможного не было. Свое кругом.
У Глеба спрашиваю:
— А если новая будет?
— Я стрелять умею. — Подумал и добавил: — Ну ее! Тут и так во многом разобраться надо, голова забита, народ, как Потапыч определил, усталый, забот полно… Да и когда кто ее хотел?! А случится — теперь, думаю, не растеряемся.
А вчера в ожидании катера знакомая женщина рассказывала на дебаркадере (до этого прибегала жаловаться на местную продавщицу — с сахаром обманула, законного мужа от дома отваживает…). Никак не могу обойти этот рассказ.
Вот он:
— Заходит, значит, этот немец, — а я мала́ тогда была, с печки, свесившись, глядела, — заходит и бросает на пол зарубленного гуся. Показывает матери на пальцах: отереби, дескать. Часа через два опять пришел. Мать как сидела на лавке — так и сидит, гусь как лежал посеред пола — так и лежит неощипанным. Немец, значит, топнул ногой и снова сердито лопочет что-то — показывает: тереби! Ну, вернулся он заново, может, через час, а может, и больше… Мать — на лавке, гусь неощипанный — посеред пола. Тогда он, рыжий такой, нестриженый, взял птицу и давай, значит, сам ее теребить. Пух, перья по всей избе! Потом собрал старую бумагу, пакли из паза надергал и поделал из всего этого жгуты. Сунул гуся матери в руки — держи, мол, а сам жгуты поджигает…
— Палить птицу задумал, — вставил кто-то из слушателей.
— Значит, палить… Только — гляжу я с печки-то — он, фашист, горящие жгуты не под гуся, а под материны руки подставляет. Мать не шелохнется, вроде закаменела, и глаза — вот ну, верьте, как с иконы ее глаза были, не перескажешь… Так и вытерпела, все руки он ей, сволочь, спалил и слова от нее не дождался…
— Жива мать-то? — спросили у женщины.
— Жива, — по-хорошему улыбнулась она, — мое дитя выхаживает.
Бригадир Свиридов — мужчина без возраста. Тридцать лет ему, сорок? Лицо гладкое, тугощекое, чисто выбритое, и неторопливость во всем, какое-то величавое спокойствие, — в глазах, жестах, разговорах.
— Почему девушка из деревни, спрашиваете, сбежала? Молодая, погорячилась.
— А вы ее письмо в газете читали?
— Газеты надо читать, только всего не узнаешь…
— Чего не узнаешь?
— Что в семье у Гореловых, к примеру, происходит.
— Она же там ясно написала!
— Нам бы про запчасти написать. Нет запчастей к тракторам…
— Вы же здесь тесно живете, всё на виду…
— За всеми глядеть — работать в колхозе некогда будет. А про Таньку вы лучше у своего знакомого, у Глеба порасспрашивайте. Он с ней… как это… гулял. Дружил, если по-городскому…
«Что?!» — чуть не вскрикнула я.
Эге. Хлебушек, какой ты! И молчишь!