Пребывая между миром и надмирной сферой, между опытным знанием и идеей, мы обладаем жизнью, самостоятельность, центрирующееся в себе бытие которой защищает нас от угрозы быть уничтоженными противоречием названных двух сторон или неустойчиво колебаться между ними. Как художнику не следует «соревноваться с природой», ни воспроизводить единичную действительность, ни погружаться в неведающую созерцаний идею – он должен «совершенствоваться как художник»,
так и человек должен стремиться только к тому, чтобы «совершенствоваться как человек).». Здесь выступает, и я в этом убежден, одно из самых глубоких и смелых основных понятий его поздних лет, на которое у него лишь как бы случайно прорывались отрывочные намеки. Дуализм идеи и опытного знания, божественного и единично-действительного является теперь его постоянной проблемой; и антропологическое ее решение отнюдь не сводится к тому, чтобы составить человека из обеих сторон или просто поместить его в точке пересечения той и другой сферы, а в том, чтобы указать ему место, правда, в известном смысле между ними, на равном расстоянии от обеих, но все-таки место собственно человеческое, человечески-единое, – не примиряющее объективно их противоположность, но ограждающее наше положение в космосе от этой противоположности и ее дуалистических последствий. Лишь поскольку человек противостоит этим полярностям бытия как самостоятельная, далее не дедуцируемая «идея творения», он может – на это я уже указывал – сознавать себя до известной степени равным этой совокупности бытия, может для себя и в себе подчиняться тем же законам, которыми движется это бытие как целое. С этого момента субъективно-антропологический способ выйти за рамки названного конфликта, опираясь на саму тотальность нашей природы, позволяет предвосхитить и объективную возможность примирения: «Нам нет больше необходимости, – сказано в одной посмертно изданной заметке, – противополагать, занимаясь естественными науками, идею опыту; напротив, мы привыкаем искать идею в опыте, ибо мы убеждены, что природа следует в своих действиях идеям и что человек также во всех его начинаниях преследует идею». Посредством категориальной формы: «средоточие», которое мы занимаем, и как бы симметрично расположенные на определенном расстоянии от него явления – мы получили возможность организовать для себя хаос вещей. Каждое единичное, – говорит он, – которое мы видим в природе, всегда сопровождается и пронизывается столь многим другим, в каждой точке беспорядочно действует столь многое, что это создает для теории большую трудность – распознать, разделив их, причину и действие, болезнь и ее симптом; «серьезному наблюдателю остается только установить где-нибудь средоточие, а затем уже искать способ, чтобы рассмотреть остальное на периферии». Следовательно, техника, при помощи которой мы ориентируемся в мире и соединяем его различия в единстве познания, оказывается теоретическим излучением нашего метафизического положения в мире «промежуточного состояния» нашего бытия, в котором мы противостоим противоположным сторонам бытия на равном расстоянии от них. Быть может, и третий способ все-таки осуществить стремление к единству, невзирая на фиксированные на полюсах духовного мира противоположности, есть лишь модификация приведенного последним мотива. «Если меня спросят, как лучше всего соединить идею и опыт, я отвечу: посредством практики», т. е. посредством прогрессирующего целесообразного исследования. В старости Гёте постоянно указывал на значение практических действий, деятельности, которая ведет нас от одной точки к другой, – когда душевные и метафизические противоречия не допускают, как нам кажется, чисто духовного разрешения. В заключительных словах Фауста и в общей тенденции «Годов странствий» этот поворот нашел свое монументальное выражение. – Какая бы сила и какая бы этическая ценность в этом ни заключалась, неизбежно возникает впечатление, что это лишь способ уклониться от действительно трудных и глубоких проблем. Конечно, можно было бы перенести эти проблемы в область практического, так как здесь может быть найдено такое их решение, которое не допускает почва других областей; именно так Кант перенес великий процесс между чистым разумом и чувственностью человека, который в области теоретической застрял в дуализме, в область практического, и там привел его если не к единству, то во всяком случае к возможному решению. Но Гёте имеет в виду не это. Он призывает человека к деятельности как таковой, к выполнению непосредственной практической задачи дня, к отказу от неразрешимых принципиальных вопросов мироздания и жизни, от проблематики, требующей чисто мыслительных решений. Эмиграция в Америку в конце «Годов странствий», собственно говоря, лишь символ этого. Такое решение может показаться, как уже было сказано, призывом сложить оружие перед последними требованиями духа, возвратом душевной энергии к наивной практике, откуда путь ее развития и привел к потребности проникнуть в глубокие пласты жизни. Призыв к непосредственной «полезной» деятельности основывается на большом числе смутных непроверенных оценок всего того, для чего она, собственно говоря, полезна; ибо из-за чего деятельность заслужила бы легитимирующего названия полезной, если не из-за ценности ее целей, которая ведь, в свою очередь, не может быть обоснована деятельностью? Ценность деятельности, являющейся лишь формальным средством, всегда нуждается в ценности целей, которая либо полагается инстинктивно-тривиально, либо заставляет стремиться к более глубоким основаниям. Если Гёте определяет как definitivum[41] наших практических ценностей «требование дня», то неизбежно возникает вопрос о критерии, который позволил бы отличить подлинное и существенное требование от бесчисленного множества безразличных и ничтожных требований, которые предъявляет нам день с неменьшей интенсивностью. А этот критерий не может дать ни «день», ни понятие деятельности, посредством которой совершенно одинаково реализуются как оправданные, так и неправые требования.