Помолчав, Кулянда сказала:
— Раушан пошла в санроту.
Его подмывало спросить, когда она вернется, но он стоял и молчал.
Коростылев воткнул лопату в землю, отряхнулся и подошел к Ержану.
— А ну, поздороваемся, — и он широкой, как лопата, ладонью сжал пальцы Ержана.
— Как живем-можем, старина?
Разговор сразу принял шутливый оборот. Ержан старался казаться веселым, но это у него не получалось.
— Живем-можем, дай тебе боже, — ответил он русской прибауткой. — Вот перекурим и станем землю рыть, как сурки. Мы военные люди, старина.
Вкусно посасывая, Коростылев тянул самокрутку в палец толщиной. Огонек, вспыхивая, освещал крылья его маленького носа,
— Балагуришь, мальчик? — спросил он. — А на душе, вижу, кошки скребут. Муторно?
— Это с чего ты взял?
Коростылев добродушно засмеялся. Ержан не улыбался.
— А как же? — сказал Коростылев. — Вот я смеюсь, а ты губы поджал.
— Поджал, потому что ничего смешного нет, — проговорил Ержан, начиная сердиться.
— Ну, полно тебе, я же в шутку, — Коростылев положил свою руку на плечо Ержана.
Ержан вывернулся из-под его руки:
— Лапа у тебя... как у медведя.
— А я и есть медведь. — Коростылев неожиданно заговорил спокойно и задумчиво. — И хоть я медведь, а чувствовать способен.
— Да я тоже в шутку, — сказал Ержан, боясь в эту минуту даже самой пустой размолвки.
— Верно, мальчик. Балагурить сейчас — дело лишнее. Я вот всю финскую прошел. С первого и до последнего дня. Видал виды, и то на душе тревожно. Поначалу, конечно, трудновато тебе будет. Нет на свете ничего такого, чего бы твердый человек не перенес. Не война страшна, а непривычка к ней. Все это временное, пройдет. И такое будет: лежит с тобой рядом убитый товарищ, а ты преспокойно хлеб уминаешь. Ничего с тобой не случится, верь в свою звезду.
Ержан вдруг судорожно взъерошился, резко повернулся к Коростылеву:
— Черствый вы человек!
— Я-то? — Коростылев стоял спокойно, глубоко затягиваясь своей цигаркой. — Допустим. Но и ты научишься брать хлеб из мешка убитого. Заруби себе на носу: человеку, который целым выходит из боя, необходимо жить дальше. А война — вещь суровая. Нелегко на войне мягкому, слабому человеку. Ожесточиться надо: и к врагу, и к собственной слабости.
Все, что говорил Коростылев, вызвало в Ержане смутный протест, но он не сумел ему возразить. Коростылев бросил окурок, затоптал его. Голос его смягчился:
— Кажется, я тебя расстроил. Но ты согласись со мной в самом главном. Что самое главнее? Закалка. Сразу бери себя в руки. Стой непоколебимо, как гранит, но никогда не теряй веру в товарища. Надейся на него, верь, люби. Это сбережет тебя от смерти. Я, понятно, не идеалист, но вера — большое дело на войне.
— Я верю в победу над фашизмом, — сказал Ержан.
— В это мы все, советские люди, верим. Нелегко нам она достанется, а добудем ее. Что еще нужно солдату? Чтобы был у него где-нибудь верный человек, надежный и преданный.
— Вы говорите о любви?
— Пусть будет так. Но я не о баловстве говорю — всякие там перемигивания да переглядки. О настоящей любви речь, о той, которая даже из когтей смерти вырвет. Важно знать, что есть у тебя такой человек, которому ты всем сердцем веришь... И жизнь за него положить готов. Такая любовь, братец ты мой, иногда лучше брони бережет. Защищает она на войне человека. Ты ее в своем сердце хранишь и зря, дураком смерти не поддашься. Ранят тебя — выживешь, чтобы в сердце любовь не погибла.
— Вы это сами пережили?
— Соль не в том, — ответил Коростылев обыденным голосом, словно очнулся от сна.
— А вы философ.
— Да, имею такое пристрастие. Говорят, Германия — родина философов, но фашисты начисто их вытоптали. — Коростылев опять хотел найти шутливый тон, видимо, досадовал на то, что неожиданно открылся Ержану.
— Давай-ка за работу, — сказал он.
Было неловко стоять возле работающих людей и ничего не делать. Ержан собрался уходить. Кулянда навязалась в попутчицы — ей будто бы нужно в четвертую роту, отнести пакеты. Ержан казнился: надо ж было ему сюда прийти, все равно попусту. И люди, пожалуй, догадываются!
Уже было совсем темно. Приподнимая край ночи, на горизонте помигивали артиллерийские вспышки. Звук канонады доносился сюда легко, как-то обессиленно. Война, объевшись за день человеческим мясом, надвигалась медленно, постанывая, как настоящий обжора. Слова Коростылева стояли у Ержана в ушах. Можно ли было думать, что в этом неповоротливом, грубом на вид человеке столько нежности? Его первые слова о труде и хлебе ошеломили Ержана, оскорбили в нем человеческое достоинство.