Но видит, видит, но любит и потому остается после ухода священника в глубокой задумчивости.
И здесь, в паузе – некая пересекающаяся с хаосом линия, полагающая ему предел.
Глава 3
«В глубокой задумчивости»
Задумчивость Вальсингама сродни великой концовке «Бориса Году-нова» – «Народ безмолвствует». Безгласие, безмолвие народа было гласом Божьим. Это безмолвие было явлением Бога в человеческом мире. Оно пересекало дурную бесконечность причин и следствий, – если не в истории, то в душе человеческой.
Казалось, свершилось то, чего народ хотел. Свершилось правосудие над убийцей. Но… была перейдена черта, за которой правосудие становилось новым убийством. Человеческому рассудку разобраться во всем этом не так-то просто. Но если невидимая гиря, если глубинная чуткость существует, – душа жива и ее реакция будет совершенно неожиданной и как бы перечеркивающей всю логику событий.
«Народ безмолвствует…». Это гениальный ответ пушкинской души на разгулявшуюся, перешедшую через предел стихию. И кто знает, что стало бы с многострадальной землей нашей, если бы история так же блюла заветную черту, как Пушкин…
А Пушкин видел и показывал нам эту черту. И потому великий певец стихии не стал ее рабом. У него был свой господин. И чем дальше, тем больше Пушкин узнавал и любил своего внутреннего господина. Демоническим Пушкин не становится никогда. Стихийное начало – это то, из чего Пушкин вырастал, а не то, к чему шел. Демон мучил его, но в душе его было некое предрешенье, как у Ивана Карамазова. Вопрос не мог решиться в отрицательную сторону. У Байрона, может быть, мог. А у Пушкина – нет. И именно потому, что Пушкин внезапно останавливался в глубокой задумчивости… Перед чем-то совершенно новым, перед вопросом неразрешимым для рассудка и незаглушаемым даже песней.
Безмолвие. Глубокая задумчивость.
Так начинается «Медный Всадник»: с задумчивости Петра. А кончается он открытым вопросом, глубокой задумчивостью самого Пушкина. И мы сами, закрывая книгу, остаемся в полном недоумении. На чьей стороне нам быть? Великолепного Петра или бедного Евгения?
Но стоит ли эта великолепная и многими памятниками украшенная столица слезинки ребенка? Стоит ли она загубленной жизни Евгения – бедного, незаметного, но ни в чем не повинного человека?
Мне чудится, что начало этого великого вопроса Достоевского – здесь, в пушкинской поэме.
У Достоевского есть уже ответ: нет, не стоит.
У Пушкина ответа нет. Петр не развенчан, не умален. Он по-прежнему величественен и прекрасен. Пушкин всегда звал человека к величию, хотел видеть его окрыленным. Но сейчас, здесь, он затосковал о более душевном, более человечном величии…
Он предчувствует новый образ Величия. Величие этого мира – не очень человечно; а то, что человечно, – редко дорастает до величия.
Поэма о Тазите осталась незаконченной. Поэма «Медный Всадник» – законченный шедевр Пушкина. Но и та, и другая поэмы – тоска о новом идеале и ощущение незавершенности, недостаточности идеала прежнего.
Черкесы, среди которых живет Тазит, – не христиане. Россия – христианское государство. Как и все страны Европы. И однако, вся европейская цивилизация (и Россия как часть ее) от воплощения истинно христианского идеала бесконечно далека…
Христианский идеал… Божественное величие, предельное могущество, которое скорее даст распять себя, чем причинить боль хотя бы одному из малых сих; чем применить насилие даже над мыслью других людей; величие, которое никого и никогда не подавляет, но всех зовет причаститься Себе…
Нет, ни Запад, ни Россия такого идеала не воплотили. Христианизированные народы гораздо ближе к доблестному черкесу, не щадящему ни своей, ни чужой жизни, чем к Тому, Велящему любить врагов своих и подставлять левую щеку, если ударят по правой…
А сам Пушкин? И сам Пушкин тоже. Но он затосковал по Христу… И эта святая тоска чревата великими плодами…
Рыцарь так и умер в тоске по идеалу, далекому, только ему одному представшему в видении…