Эту тишину Пушкин видел в себе, как издали видят горные вершины. Такая тишина вовсе не была его тишиной, но она была тем, что он любил больше всего на свете, тем, что останавливало и пересекало вихри его страстей, тем, что его наполняло и преображало, пусть на миг. Он умел благоговеть богомольно перед святыней красоты. Он знал, что красота священна, – иными словами, что дана она не для услаждения нашего, а для преображения. И он доходит до таких затиханий, до такого смирения, до такой просветленности в любви своей!..
Кто это говорит? Не сам ли ангел? Нет, не ангел; но тот, кто может так любить, уже не способен погибнуть. Преображение в нем уже началось… Может быть, в мире нет более редкого чуда, чем преображение. А в пушкинском мире даже косматая душа Гирея затихла и затрепетала перед святыней красоты. И пусть она еще осталась косматой, но движение от зверя к человеку началось, и началось оно с благоговения перед красотой. «Мир красота спасет…».
Самая любимая героиня Пушкина – Татьяна. Кто-то из друзей сказал о Пушкине, что по-настоящему он любил только одну женщину – свою Музу. Но Татьяна и была, может быть, его Музой.
Пушкин всегда рад отметить разность между Онегиным и собой. Пушкин не Онегин. Пушкин поэт, и Музе своей верен всегда. Это Онегин ее не замечал, ею пренебрег, не Пушкин. Онегин сперва проглядел Татьяну и только в конце проснулся. Впрочем, ведь проснулся, ведь полюбил – и как! Его письма к Татьяне неотделимы от авторских чувств. Пушкин теперь уже не подчеркивает разность, он уже, кажется, забыл о ней, все смешалось в любви к Татьяне.
Так что же, дело только в капризе судьбы, в случайном временном расхождении путей, в том, что поздно, что судьба Татьяны уже решена? (А могла бы не решиться, решиться иначе).
Нет, дело совсем в ином: как ни бесконечно сильна онегинская страсть, это все-таки страсть. Не бескорыстная, не преображенная страсть. Отповедь Татьяны может казаться даже несправедливой:
Да полно, неужели она это всерьез? Неужели не видит, что перед нею умирающий от любви человек, что она – его единственная надежда на спасение, на возрождение; что только в любви к ней душа его избавляется от мертвящего холода, от пустоты, от невозможности жить? Неужели не видит? Видит. И все-таки скажет: «Как с вашим сердцем и умом быть чувства мелкого рабом?»
Мелкого?! Да.
Гершензон, сравнивая пушкинского демона из стихотворения «Ангел» и Демона Лермонтова, который из этого стихотворения вырос, замечает разницу, на мой взгляд, великую: пушкинский демон ничего не хочет от ангела. В самом бытии ангела уже заключено все. Здесь ни прибавить, ни убавить. Ангел – совершенство. Ничего больше не должно совершаться – все уже совершилось.
Душа ангела, его спасительная красота, его свет вовсе не принадлежат только ангелу. Этот свет светит через ангела – всем, кто его видит. И если демон увидел этот свет и полюбил его, небесный свет может стать и его светом. Тогда не будет больше демона. Будет второй ангел. Наступит преображение. Наступит ли оно у пушкинского демона, – кто знает… Но искра Божия запала в него. И он ни о чем не просит ангела, тем более ничего не требует. Он знает, что спасение зависит от него самого. Сможет он или нет воспринять ангельский свет так, чтобы тот вытеснил, изгнал его черноту, – неизвестно. Но он смиренно знает, что грешен, а ангел – совершенство, и не зовет ангела разделить с ним ад, не просит принадлежать ему.