Поэт всегда влюблен в мир, но может любить его по-разному. Под языческим поэтом я разумею человека, влюбленного в ощутимый земной мир и добивающегося от него взаимности. Земную возлюбленную надо сделать своей. Обладание – венец любви. А христианский поэт не удовлетворяется ничем земным; он ищет неба. Главное для него происходит на небе, то есть внутри. Это вовсе не значит, что он и мечты его бесплотны, что ему не нужно соединения с предметом любви своей. Дело все в акцентах, в перемещении центров тяжести. Соединение для такого поэта происходит прежде всего в духе. Поэтому любовь важнее самой любимой, ибо она больше нее. Духом, любовью нельзя обладать, как плотью любимой. Дух нельзя уловить и объять. Он внутри. Он – нечто высшее, что не может целиком уместиться в любящего, до чего надо дорастать, вырастать из себя, тянуться ввысь. (Даже если влюбленные вполне равны друг другу, встреча, соединение, все равно происходит в Высшем – в Любви, до которой обоим надо каждый раз, каждый миг снова дорастать.)
Другими словами, если языческий поэт живет в мире предметов, вещей, находящихся с ним на одном уровне, то поэт христианский находится в мире Духа, который неощутим, которого нельзя взять в руки и к которому надо постоянно идти, восходить или углубляться, продвигаясь с поверхности в глубину и высоту, в иное измерение – на другой уровень.
Языческий поэт любит человека, который весь перед глазами. А христианский поэт любит в человеке его невидимого Творца, сокрытого, неисчерпаемого, невыявленного; любимый – не идол, а икона.
Языческий поэт всегда смотрит на предмет своей любви, обожествляя этот предмет. Христианский смотрит с поверхности внутрь, с земли на небо. Внутрь и ввысь, но всегда на другой уровень. Любовь есть путь на другой уровень бытия. И проделать этот путь бесконечно важнее, чем добиться ответной любви, важнее, чем любая победа, оставляющая человека на его прежнем уровне, так сказать – на земле.
Для языческого поэта нет ничего прекраснее земли. Для христианского поэта земля остается такой же прекрасной, но у него есть ещё и небо, то есть некая Высота, некий новый простор – другое измерение – измерение Вечности. У языческого поэта есть лишь бесконечно-разнообразная горизонталь. У христианского есть ещё и вертикаль, встреча с которой дает ощущение – другой, не количественной, а качественной бесконечности.
Вот перед каким выбором оставил Пушкин Онегина «в минуту злую для него» – и, может быть, не совсем ожиданную для самого Пушкина.
Да, до поры до времени в Пушкине жили и тот, и другой: на вершине – рыцарь бедный, который, «сгорев душою», то есть отдав всю свою душу Высшему Образу, «на женщин не смотрел и до гроба ни с одною молвить слова не хотел».
А рядом – Дон Гуан, который смотрит, кажется, на всех женщин мира и не сгорает душою, а сжигает их души, чтобы поддержать в себе жар жизни, поминутно готовый погаснуть.
Рыцарю не нужно ничем внешним поддерживать душевный мир. Божественный свет приходит к нему изнутри, постоянно поддерживая пламя. Ни от каких капризов судьбы оно не зависит. Жизненное оскудение, охлаждение, окаменение ему не грозит. Гуану же это грозит постоянно. Поэтому он и стал хищником, глотающим других, чтобы выжить самому. Хищником? Но ведь Гуан так поэтичен! Да, жертвы сами бросаются к нему в объятия. Пусть миг – но какая полнота жизни! Разве Клеопатра вынуждала своих воздыхателей всходить на ее смертоносное ложе? Сами рвались! И все-таки за плечами царицы, за царственной красотой ее стоит безобразный скелет. А за плечами Дон Гуана – каменная статуя. До поры до времени она не видна ему. И можно делать все, что угодно. Но придет момент, и он должен будет столкнуться с Командором лицом к лицу. Когда? Когда почувствует, что ему самому грозит окаменение, что Каменный гость изнутри преграждает его дыхание. Каменная преграда. Все та же заветная черта, пересекающая накатанную, казавшуюся бесконечной дорогу. Дороги больше нет. Есть перекресток. Либо вечная жизнь, либо вечный камень.
Да ведь он всю жизнь только и делал, что убегал от окаменения, от душевного хлада, «хладного сна». Он только и делал, что ускользал от Командора, наставлял ему рога, высовывал язык. Казалось, в этом обаятельном дерзком поединке и пройдёт вся жизнь. И вдруг – черта. Он больше не может двинуться. Он больше не может быть Гуаном. Он сам – статуя.
Окаменение наступает тогда, когда исчерпываются возможности Гуана, казавшиеся неисчерпаемыми. В сердце постучалось что-то иное, что-то неведомое, что-то бесконечно более глубокое, чем все, что было прежде: Дона Анна. Женщина в ряду прочих женщин? Нет… Откуда это известно, что нет? – Такой полноты жизни Гуан ещё не чувствовал никогда. И именно теперь-то он и не может жить. Ему точно не хватает дыхания. Весь прежний, весь обаятельный, легкий, искрометный Гуан теперь неуместен, невозможен, ненужен… Быть прежним сейчас – кощунство. (Наконец-то пришло чувство кощунства!..) Нужно быть иным… Каким же? – Рыцарем бедным…