И правда, кажется, что Пушкин в смерти своей досматривал что-то, что не совсем досмотрел в жизни. Их было трое в одном лице, потом двое. – И вот остался один. Тот высочайший и глубочайший. И бесконечно тихий. Наконец, пришла Тишина, которой так не хватало душе. Полная тишина.
Может быть, смерть пришла потому, что он так и не успел дойти в жизни до этой полноты, до этого тихого единого лика.
По поводу пушкинской судьбы, пушкинской дуэли сказано бесконечно много. Я не хочу сейчас разбираться во всех точках зрения. Для меня нет вопроса о выборе между Пушкиным и светской чернью. Пушкин настолько же правее и выше всех тех, кто его травил и, наконец, убил, насколько Бог правее и выше самого Пушкина.
Пушкин перед лицом света – в терновом венце. Но Пушкин перед лицом Бога…
А именно этот вопрос меня занимает прежде всего…
Однако, имею ли я право задаваться вопросом? Отношения Пушкина с Богом – это дело Пушкина и Бога, и ничье больше. Да, конечно. Если бы отношения Пушкина с Богом не были бы моими собственными отношениями с Богом – с моей собственной глубиной и высотой.
Как-то так выходит, что если Пушкин себе все позволит и все простит, то и я, читатель, себе могу все позволить и все простить. Если же Пушкин не позволит и не простит, то и мне, читателю, никуда не деться от предельного спроса с себя.
Я не навязываю Пушкину мою, внешнюю, чуждую ему высоту. «Рыцарь бедный» – им увиден, это его высота. Идеал Мадонны – это его собственный, а не чуждый ему идеал. Тот самый, о котором было сказано: «Цель поэзии – не нравоучение, а идеал» (А.С. Пушкин. «Заметки на полях статьи П.А. Вяземского «О жизни и сочинениях Озерова»», 1836).
И самое великое, что Пушкин нам оставил, – это свой идеал и обязательность верности ему. Он даже предупредил нас, что измена идеалу в конечном итоге губительна. Об этом было ему откровение.
Но разве он изменял идеалу? В поэзии зрелых лет – никогда. Чем больше жил, тем яснее видел идеал этот, тем полнее любил, тем ревностнее служил. И Поэзия его осталась нетленной. И будет жить, «доколь в подлунном мире жив будет хоть один пиит».
А в жизни… Нет, в жизни идеал этот недовоплотился. И язык его бывал празднословным и лукавым, и сердце не всегда бывало углем, пылающим огнем… Так он сам пишет. Он часто бывал глубоко недоволен собой.
Никто не вправе указывать Пушкину – кроме него самого. Кроме его собственного идеала. Не мы дали идеал тот Пушкину. Он дал его нам. И вот идеал этот судит его.
Трепетное сердце Пушкина, то человеческое сердце, трепетавшее от обид, от боли, от ревности, – не превратилось до конца в огненный угль.
Мы должны видеть это сердце таким, каким оно было. Видеть. И только. А не выдумывать. Глаза должны быть ясными.
Совершенством Пушкин не был. Но завещал нам совершенство. Завещал свой Идеал, свой гений чистой красоты. И если мы возьмем за образец всю пеструю жизнь Пушкина, мы изменим его идеалу, которому никогда он не был верен так полно, как в предсмертные часы.
Смерть подстерегла его не только извне, но изнутри. Ибо «рыцарем бедным» он еще не стал, а Дон Гуаном быть уже не мог. (Интересная закономерность. Дон Гуаны всегда побеждают на поединках. Точно черт помогает своему лихому, не дорожащему жизнью ученику. Вот стоит Дон Гуану дрогнуть, поколебаться в своей беспечной верности дьяволу, – тут ему и конец…)
И, может быть, готовность принять поражение является первым шагом к победе на другом уровне.
Можно тысячу раз разбирать все факты, предшествующие дуэли Пушкина, и все, что было потом. Но от того, что в Пушкине жили два человека, никуда не уйдешь. Первый Пушкин, попав в Дантеса, кричит «Браво!», хочет продолжать дуэль до кровавого конца; второй Пушкин, в ответ на предложение Данзаса вызвать Дантеса, отвечает: «Нет! Нет! Мир! Мир!..».