Не так давно, когда я навещал тетушку на другом конце Провиденса, в том месте, которое сама она называет домом отдыха, но которое на самом-то деле, как свидетельствует табличка на входе, является психоневрологической лечебницей (еще несколько десятилетий назад называлось оно, просто и без обиняков, Батлеровским домом умалишенных), меня взял за пуговицу какой-то тип, которого я поначалу принял за санитара. И доверительно зашептал, что хочет-де кое-что мне сообщить. Подумав, что речь пойдет о моей тетушке и о ее стремительно ухудшающемся состоянии, я согласился. По мере того как речь незнакомца убыстрялась и делалась все более бессвязной, а жестикуляция — все более беспорядочной, я осознал свою ошибку. Однако, опасаясь спровоцировать его на агрессию, я изобразил внимание и не делал резких движений до того самого момента, когда появились трое настоящих санитаров и после короткой борьбы обездвижили и потащили вопящего пациента прочь.
Лишь ближе к концу этого эпизода, когда я заметил, как человек вытащил из кармана острый осколок стекла, с одной стороны неаккуратно обмотанный тряпкой, и с его помощью какое-то время удерживал санитаров на расстоянии, я осознал, какой опасности подвергался. После того как пациент был обездвижен, ему попытались перевязать изрезанную ладонь, а у меня подкосились ноги, и я вынужден был прислониться к стене. Должно быть, я побелел как полотно, потому что один из санитаров, уводивших больного, отошел от своих спутников и вернулся удостовериться, все ли со мной в порядке. Убедившись, что я отчасти пришел в себя, он повел меня не к выходу, но в кабинет директора. Он вручил мне пластиковый стаканчик с водой, заставил присесть и взял с меня слово подождать там, пока мне не станет лучше.
Поначалу состояние мое было таково, что я не обращал особого внимания на то, где нахожусь, и вообще плохо осознавал, что делаю. Галстук мой оказался развязан, а воротник расстегнут, притом что я не помнил, как мои руки проделали то и это. В пластиковом стаканчике воды не осталось ни капли, и все-таки во рту у меня по-прежнему ощущалась саднящая сухость. Руки все еще тряслись и странно подергивались, как будто управлял ими некий чужой разум. С превеликим трудом овладев собою, я, чтобы отвлечься, поднялся на ноги и принялся расхаживать по кабинету.
Ничего примечательного в кабинете как таковом не было. Большую его часть занимал громоздкий дубовый стол, такой огромный, что просто в голове не укладывалось, как его когда-то удалось протащить в дверной проем. На столе лежал потрепанный бювар зеленой кожи, точно посередине него — один-единственный больничный бланк кремового цвета, и тут же, аккуратным рядком — четыре ручки. Усажен я был в потертое кресло с кожаной спинкой и кожаным сиденьем, крепко сработанное, возможно даже антикварное, хотя недурно сохранившееся. Такое же кресло стояло с другой стороны от стола, а позади него, вплотную придвинутый к задней стене, высился застекленный книжный шкаф. Он был заполнен старинными книгами по медицине — девятнадцатого века, не иначе! — а на нижней полке выстроились раззолоченные, переплетенные в кожу литературные труды. Пахло растрескавшейся кожей и пылью, пыль висела в мутном воздухе, и крохотные ее частички медленно кружились в луче солнечного света, падавшем сквозь одно-единственное окно.
Я расхаживал по кабинету взад и вперед. «Я уже вполне оправился, — твердил себе я, — я вполне могу уйти». И все-таки я не уходил. «Что же такое пациент пытался мне сказать?» — гадал я. Пытаясь его ублажить, я только делал вид, что слушаю, а сам пропускал слова мимо ушей, почти не вдумываясь, и теперь едва мог вспомнить, о чем шла речь. В его устах слова довольно быстро сменились бессвязными стонами и вскриками. При этом ощущалась в них некая характерная, своеобразная модуляция — словно все эти звуки были отнюдь не хаотичны, но осмысленны. Словно пациент изъяснялся на каком-то неизвестном отвратительном языке.
«Но что же это за язык?» — думал я, пока ноги снова несли меня мимо книжного шкафа. Наконец я остановился у его торца, напряженно размышляя. С этим языком, невзирая на университетское образование, я никогда не сталкивался. «Нет, — внушал себе я. — Я отлично знал, по опыту общения с тетушкой, что помраченный ум способен убедить сам себя в том, что ясен и здрав, и что структура языка — это еще не язык».
И все-таки выбросить того человека из головы мне не удавалось: я помнил, каким умоляющим взглядом бедняга смотрел на меня, ухватившись за мой рукав, и что именно говорил на четком и внятном английском, пока не перешел на беспорядочные, резкие звуки, каких человеческая гортань, казалось бы, не в состоянии произнести. «Нельзя их впускать, — твердил он мне, судорожно вцепляясь в мой пиджак. — Нет, — заклинал он, — статуя, она хочет умножиться». Кажется, говорил он именно это, но что значит — статуя хочет умножиться? «Возьми ее, — шипел он. — Упреди их», — или это было «убеди их»? «Пока они не пришли», — говорил он.