Зал был набит битком, он это чувствовал. Он кожей ощущал присутствие множества живых существ, устремленные на него взгляды, охи и ахи в зале. Он даже, кажется, мог прочесть мысли зрителей — во всяком случае, отчетливо воспринимал все их эмоции, хотя и подавленные, загнанные в глубину души правилами приличий. Эти зрительские эмоции, вызванные к жизни магией драмы, и должны были теперь вести его на протяжении всего спектакля.
Он прочел монолог, в котором король высказывает свои сомнения по поводу чувств супруги. Затем на сцену вышла Глиссельранд, и последовал тот кусок пьесы, который Фелтерин любил больше всего, поскольку произносил слова, которые не мог и надеяться придумать сам, но которые лучше всего отражали его чувства по отношению к ней:
Он уже перестал быть собой и полностью перевоплотился в трагическую личность, в этого короля, волею обстоятельств обреченного разрушить и уничтожить все, что он любил в своей жизни, человека, которого лишь вмешательство сверхъестественных сил, природу которых он не в силах осмыслить, спасло от глубочайшего унижения, да и то лишь в самом конце.
Сцена закончилась. В следующей он не участвовал и вновь почувствовал острую боль в раненом теле, но стоило ему вспомнить о роли, и боль тут же отпустила. Лишь к концу первого акта Фелтерин наконец понял, что ранен серьезно, и вместо того, чтобы пройти в маленький потайной коридор рядом с фойе (Молин без пререканий утвердил расходы на возведение дополнительной перегородки), откуда можно было подслушать, что говорит публика о спектакле, остался в своей гримерной, готовясь к следующим сценам — ему предстоял напряженный, страшный разговор с Великим жрецом, затем сожжение на костре — эта завораживающая сцена была кульминационным моментом спектакля.
Когда спектакль близился к завершению и призрак покойного отца короля уже тащил мертвое тело своего внука, принца Карела, в могилу, боль буквально лишила Фелтерина последних сил. И что-то еще все время беспокоило его, отвлекало от происходящего… Лишь когда упал занавес и он сбросил с себя чужое обличье и чужую судьбу, как сбрасывают старый плащ, он наконец понял, в чем дело.
Аплодисментов не было.
В точности как тогда, в темном переулке. Из зала доносился какой-то странный гул — то ли возмущенный ропот, то ли удивленные споры — словно аудитория, совсем растерявшись, не знала, как ей себя вести.
Он давно почувствовал, давно догадался — шестым чувством! — что здесь что-то не так, но сильная боль все время мешала ему в этом разобраться… Теперь же он мыслил ясно, точно луч солнца пробился сквозь воды мутного весеннего ручья.
Он хотел было выйти к рампе, раскланяться — пусть никто не аплодирует, он сможет хотя бы оценить опасность, — но Глиссельранд удержала его, схватив за руку.
— Думаю, не стоит, — сказала она, и он заметил на лбу у нее морщины, вызванные отнюдь не возрастом.
— Что-то не так? — спросил он.
— Я еще не до конца поняла… но думаю, мы скоро все узнаем.
Принц и Бейса уже прислали сказать, что они придут за кулисы.
Пойдем в зимний сад.
Они сами предусмотрительно заказали цветы перед премьерой, и когда в зимний сад вошли принц Кадакитис и Бейса Шупансея, актеры сидели за столом, уставленным корзинами с цветами и фруктами, вокруг стояли пальмы в горшках. Пальмы в горшках отыскать в Санктуарии было нелегко, но они привыкли к ним в Ранке как к некоему символу и считали, что и теперь этот символ объединит их в сознании людей со столицей империи — в ее лучшие дни, в дни ее славы.
Однако усилия их явно не принесли желаемого результата.
— Да как вы посмели! — возмущенно воскликнул принц, и Фелтерин тут же все понял, хотя было уже поздно размышлять на тему, как и почему это произошло.
Совершенно очевидно, именно принц Кадакитис и был тем самым молодым дворянином, с которого Снегелринг скопировал походку и манеры своего героя. Видимо, у принца создалось впечатление, что пьеса направлена исключительно против него — некое грозное предупреждение или оскорбление… А может быть, даже…