В мае он опять извещал Гнедича, что никто и ничто ему не поможет: «А я, по словам Горация, облекаюсь в мою добродетель, сижу, свищу и грущу. Батюшкины дела (будь сказано между нами) так плохи, так безобразны, что я и сестра, мой верный товарищ в горести, с ума сходим. И есть от чего. А ты требуешь стихов. Выть в стихах не умею, а другие писаться не будут. Вот месяц, что я и прозы не пишу, а сижу, поджав руки, и смотрю на сумрачное небо». Но «слабый луч веры» еще теплился в разболевавшейся душе, и немногими строками ниже, бессильный против себя самого, человек прибавил: «Впрочем, воля Божия — ничего не хочу и мне всё надоело. Жить дома и садить капусту я умею; но у меня нет ни дома, ни капусты: я живу у сестёр в гостях, и домашние дела меня замучили, не только меня — и их. <…> Бога ради, не серди меня советами и не будь похож на vulgari amici, которые, как у Крылова, говорят: Возьми, чем их топить…» (II, 438) В этих словах слышится, до какой силы разрослись в Батюшкове незаметно и понемногу прилипавшие, а потом и совсем приросшие к душе и сиротливое чувство, и сиротская потребность жалоб на людское безучастие и на беспомощную зависимость от недостаточных средств к жизни. Но полное отчаяние за себя было не так еще близко: обессиливший себя и раздраженный против себя, но все же ясно сознававший себя человек жил еще в Батюшкове, чтобы продлить свое последовательное замирание в тлетворных ожиданиях таких случайностей, которые могли бы раздуть в пламя тлевшую в душе искру творческих дарований. «Если что-нибудь вырву из головы, — прибавил Батюшков, — или, лучше сказать, из рук упрямицы Фортуны, то доставлю в смесь». Но эта условная возможность привычного творчества, эта зависимость творчества не от себя снова погружает человека в уныние: «Где мои замки на воздухе? Я хотел было приняться за поэму. Она давно в голове. Я, как курица, ищу места снести яйцо — и найду ли, полно? Видно умереть мне беременным „Руриком“ моим. Для него надобно здоровье, надобны книги, надобны карты географические, надобны сведения, надобно, надобно, надобно, надобно… — и более твоего таланта — скажешь ты. Все так, но он сидит у меня в голове и в сердце, а не лезет: это мучение. Безделки мне самому надоели, а малое здоровье заставляет писать безделки. <…> Пожелай мне здоровья и терпения, двух близнецов неразлучных, которые на меня прогневались с давнего времени…» (II, 438–439) Стало быть, таким же беспомощным и в зрелом возрасте оказывался человек, каким был с первых дней младенчества.
Немногими днями позже он опять писал Гнедичу: «Мне уже и так не до стихов со всех сторон. Надобно моему легкомыслию только забавляться рифмами в суетах беспрестанных». Строками ниже характеризована и мелочность «сует беспрестанных»: «Я убрал в саду беседку по моему вкусу, в первый раз в жизни. Это меня так веселит, что я не отхожу от письменного столика, и веришь ли? целые часы, целые сутки просиживаю… руки сложа накрест. Сам Крылов позавидовал бы моему положению, особливо, когда я считаю мух, которые садятся ко мне на письменный стол. Веришь ли, что очень трудно отличить одну от другой…» (II, 440) От этих состояний «сложа руки» уже не далеки и бред, и столбняк, и галлюцинации, и припадки безумия…
Между тем, по его желанию тетушка Муравьева и сама, и через А.И. Тургенева хлопотала, как бы пристроить его к миссии в Италии. «В Италию желаю не для честолюбия, — писал он тетушке, — а для здоровья только: вы представить себе не можете, как оно у меня расстроилось. Но места в Италии нет: я здесь узнал это чрез Северина. Тургенев по этой части ничего сделать не в силах; ехать мне для пустяков не хочется, итак, отложим всё, и, если можно, устроим путешествие на Кавказ, куда меня лекаря посылают» (II, 406). В этих словах почти видится жертва неудержимой смены летучих желаний: в одно и то же время хочется и в Италию, и на Кавказ…