Далее, именно христианский персонализм дал иное понимание инновационным шагам в культуре, нежели то, какое имело место в древности, включая ветхозаветное бытие. Оппозиция «послушание – произвол», которую Мартынов навязывает культурному творчеству христианской эры, мягко говоря, неточна – потому что она выводит из области согласия и вводит в область своеволия всякий новый почин. Между тем новация может быть (и в течение многих веков была) следствием не отталкивания от канона (в свернутом виде содержащего соборную истину), а стремления к личным путям воплощения этой истины. Плоды такого стремления – личностная культура позднего Средневековья и Нового времени на Западе, а затем и в России – не могут и не должны рассматриваться как тронутый гнильцой или клеймом утраты
…Но, может быть, надо с готовностью пережить «конец времени искусства» – как фактически ставит вопрос Владимир Мартынов, беря на себя роль того самого «полицейского истории»? Через признание его, искусства, тленности прийти к новым, свободным от прежних притязаний формам творчества? Через «сожжение сует», куда более масштабное, чем когда-то затевал Савонарола?
Не лучше ли, однако, старым и новым утопиям, клубящимся над такого рода решением, противопоставить трезвость и терпение? Они же – синонимы серьезности. Последняя, понятное дело, не означает приверженности к «серьезным» художественным жанрам в их отличии от комического и даже шутейного; не означает отказа от игры, без которой невозможно никакое искусство и вообще жизнь человеческая. Между тем как «несерьезность» может проявляться сегодня в бутафорских ужасах и в бутафорских трагедиях на разрыв аорты куда чаще, чем в пересмешничестве («спектакль» всегда позаботится о том, чтобы его не принимали близко к сердцу)[1243].
Серьезность – это определенная мотивация творческого акта, мотивация соприкосновением с подлинностью бытия. Если угодно, это религиозная мотивация в широком смысле слова. И даже в узком – поскольку (повторю) христианский импульс присутствует и в постхристианском мире, который, до конца своего, никогда не сможет окончательно стать «пост-». Из того «общества спектакля», в котором мы сейчас пребываем, серьезное (в указанном смысле) творчество не может исчезнуть совершенно, ибо дающий ему пищу вышний импульс в нашем шумном мире до конца не заглушаем.
Культурно-художественная экспертиза, если мы хотим исполнить то, что зависит от нашей воли для выхода из «бесконечного тупика», сегодня должна быть подобна не труду сборщика урожая, отделяющего колосья от затесавшихся плевелов, а работе старателя, перемывающего кучи песка ради горсти золотых крупинок. Не надо обольщаться: нынешние дары культуры преимущественно из этого песка и состоят. Роль же иноприродных ему находок – не только в их самоценном качестве, но и в непременной преемственной связи с эпохами культурного расцвета. Творческая углубленность не может, даже если бы хотела, лишиться культурной памяти как станции на пути к последней, онтологической глубине. И это не путь «рутины», по Мартынову (попросту говоря, эпигонства), и не путь «репетитивной», по Мартынову же, цитатности, а путь обновления памятуемых образцов. Пользуясь сравнением Виролайнен, это те белые камушки из сказки о мальчике-с-пальчик, по которым можно выбраться из мира виртуальности в мир реального и реальнейшего, не сожигая прошлого. Таковы, добавлю особенности нашей ситуации, что через посредство немногих «пост-современных» творений с бытийным весом и вплетенными в них традиционными нитями, «неофиту» бывает легче приобщиться к миновавшему акмэ художественной культуры. Как ни странно, от Набокова сегодня легче перейти к столь нелюбимому им Достоевскому, чем наоборот.