За что только не хватается сегодня бедный гуманитарий, ища просвета среди тупиков и заслонов и чая вернуться к бытийным истокам культуры: и за синергетику, и за «теорию суперструн», и, как мы видели, за астрологию, до которой от иных философских истолкований той же синергетики рукой подать! Еще раз вспомним предвидение П. Сорокина насчет агрессивной смеси из «фрагментов науки», «обрывков философии», «магических верований» и примитивных суеверий.
После предпринятого на этих страницах описания «конца», каким он видится с разных точек обзора разным, но весьма квалифицированным наблюдателям, я не решусь сказать свое «итоговое» слово. Я его не знаю. Но в заключение предложу (иной раз – повторю) некоторые общие коррективы к тому, о чем трактуют инволюционные модели культуры. Мои соображения остаются на почве христианства, как, впрочем, в той или иной мере концепции героев этой статьи.
Как бы ни избегали наши авторы определенности в культурном содержании метафоры «конца», все они так или иначе говорят о финальном рубеже, к которому подошла христианская ойкумена. Конечно, за ее пределами остаются великие культуры, опирающиеся на другие источники миропонимания, но творческую динамику миру задало именно явление в нем христианства, и все, что оказалось вне его, отныне понуждалось к соперничеству с ним или к попыткам изоляции от него, то есть к ориентации на факт его присутствия и воздействия. Можно, конечно, вообразить, что постхристианскому творческому субъекту – скажем, «научившемуся не быть композитором [западному] ученику индуса, африканца или индонезийца» (М1, с. 264) или сочинителю, обращенному «к “обобщенной” древности, к отчасти искусственным а отчасти экзотическим мифам», к «эклектичным интеллектуальным сувенирам чуть ли не в духе Блаватской и Рериха» (Т. Чередниченко – там же, с. 278) – уже не понадобится ни такая ориентация, ни спор с ней, ни сама память о ней (как безуспешно делает вид буддист Виктор Пелевин). Но ничего нельзя поделать вот с какой антиномией: неустранимость христианства из мира в качестве сакрального центра человеческой истории – такой же факт, как и его пошаговый уход из этого мира и этой истории. Верно и то, и другое.
Мартынов выстраивает европейские культурные эпохи как этапы расцерковления (употребляя именно это слово[1242]). И он, конечно, прав: многовековый процесс вытеснения Церкви из истории лежит на ее, истории, поверхности. Тут незачем искать временнóй точки старта, когда этот процесс был запущен в силу очередного «второго грехопадения». Если следовать ортодоксии, достаточно и первого: падший мир изначально не мог вместить истину Благой Вести, и великие победы церковного христианства над миром в первом тысячелетии по Р. Х. уже несли в себе семена поражения, проросшие во втором тысячелетии. Но одновременно продолжала действовать христианская закваска, исподволь меняя и творческий строй человеческой души. Поэтому параллельно с нарастанием культурной «апостасии» являл себя и необычайный расцвет культурного творчества. Оно – дитя христианской свободы, и его источник – христианский персонализм.
Новейшие модели, вычерчивая свой наклонный вектор, стараются обойти этот расцвет стороной или скомпрометировать его ценность, делая акцент на трагизме вкорененной в него «неудачи». Правда же, думается, в том, что христианство, высвободив из под-законности человеческую совесть, ввергло творчество культуры в неслыханную зону риска («защита от истории», импонирующая Мартынову, есть защита от риска, внесенного христианством). Причем поражение культуры на путях риска было предопределено, ибо человек, каков он есть в истории, не мог воспользоваться дарованной ему свободой исключительно позитивно. Плоды этого поражения мы и пожинаем теперь. Все, что в связи с этим можно сказать против «опрометчивости» христианского дара, уже сказано в знаменитой «поэме» великим инквизитором, и пусть, кто хочет, становится на его сторону…