Гестапо пока безмолвствует. Мы судорожно цепляемся за это безмолвие, за эту тишину. Каждая секунда прошедшая — наша. И хоть нет у нас никаких оснований ждать, что та, которая вот-вот наступит, перевернет мир, всё-таки мы ее ждем. Каждая секунда, одна за другой спасает нам
*
Я лежу на спине Болит поясница, сильно болит... О нет, мне не страшно. Немного грустно, вот и всё.
Надо мной Доминик. Она сидит на верхних нарах, болтает ногами и поет:
— Марина! Э-э, Марина!
— Ну что́ тебе?
— Кончится бордель, поедешь со мной в Бретань? Война же не будет вечно. Придет же время, когда эти свиньи уберутся к себе. Чтоб им лопнуть! Хоть бы Мария помогла, видит же... помогла бы... так нет, сколько ни просишь...
— Кто это — Мария?
— Дева! Кто еще может, как не она?! Самая, можно сказать, справедливая на свете, а тут заупрямилась. Я так только у нее и прошу. И, знаешь, помогает. Всегда помогала мне...
— Оно и видно. Здо́рово помогла тебе...
Умолкла. Поболтала ногами и умолкла.
*
Возвращаемся с наряда измочаленные. Бредем в барак. Над лагерем темно-свинцовые тучи вот-вот прольются ливнем. Грохнуло. Первые капли грозового ливня падают тяжело и редко.
Потянуло предвечерней свежестью. Ветерок. Я не хочу в барак. Я сажусь на порог. Я медленно перевожу дух. Набираю полную грудь воздуха. Как чудесно дышать. Надо жить.
Ливень. Вокруг рокот и журчанье. Внезапно со двора исчезают люди. Брызги над бревенчатым настилом — как внезапно выросшая грядка нарциссов.
Я сижу на пороге и, обхватив руками колени, покачиваюсь, смотрю и радуюсь грозе и тому, что я одна.
Ветер лохматит мне волосы. Я курю.
Вспышки молний! После них я, как слепая, одно мгновение вижу стрелы золотисто-зеленого цвета и облака — лиловые, синеватые, как сварочные огни.
Я пою. Я тихо-тихо пою «Полюшко» и вспоминаю концерты Краснознаменного ансамбля в зале Плейель и Международную выставку с советским павильоном...
Из барака выходит Мари-Луиз. Она молча садится на порог рядом. А мне так хотелось побыть одной!
Дождь перестал так же внезапно, как и начался.
На мгновение выползло солнце и снова ушло за тучу.
Скоро вечер. Сейчас загонят в барак.
Я иду по двору.
На дворе мужского сектора показался из-за барака солдат, грузный, с автоматом, и женщина. Ведет ее, видно, к нам. Я подхожу ближе, всматриваюсь:
— Мадлен?! Мадо!
Ее опухшие ноги ступают нетвердо, рука с чемоданчиком делает плавательные движения.
...Мадлен незаметно для нас теряет сознание, ноги подгибаются, и она опускается на землю. Глубокий обморок. Он длится долго. Мадо медленно, очень медленно приходит в себя.
*
Месяцы тюрьмы сказались — Мадо изменилась: замкнутая, сдержанная, от прежней ее непосредственности нет и следа. Сначала показалось — такая, как в тот наш последний год, что так сблизил нас. И всё-таки нет: притихла Мадо. Молчаливая, какая-то трогательная.
Вспоминаю ее в подполье, в последние месяцы перед моим арестом. С какой поразительной ловкостью и самообладанием она прибегала попеременно ко лжи, наивности, дерзости, хитрости и обаянию. Она умела, когда это было необходимо, привязать к животу подушку и изобразить беременную.
— А когда действительно забеременела, никто этого не заметил, — говорит Мадлен, улыбнувшись, — вот и решила: оставлю. Пусть. Что со мной, то и с ним. — И она скосилась на свой заострившийся живот. — Марсель его хотел. Пусть будет. Сын. — И на красиво очерченных, чуть припухлых губах застенчивая улыбка.
Марсель? Про Марселя она расскажет мне потом. Они его разыскивают. По всей, можно сказать, Франции понаклеили афиши с приметами ее Марселя; вдвоем с Марселем они читали эти афиши в Альфортвиле. Там было написано, что гестапо даст миллион за голову Марселя. «Не веришь? Смеешься? Ха...» Смотрю на Мадлен и думаю о Марселе, еще вчера пустоватом парне с улицы Пигаль, типичном завсегдатае монмартрских бистро, с его неодолимой страстью к азартной игре на ска́чках и странной, совершенно непонятной его верностью Мадо.
Это — Марсель вчера. А Марсель сегодня... Я думаю, его «сегодня» всегда было в нем. Он только не знал об этом. Как многие. Как я. Есть в человеке