Еще долго они не могли выйти из тупика. Она не хотела разговаривать с ним по телефону. Признания вины было недостаточно. Шейле нужны были обещания, которые она смогла бы бросить ему в лицо, если тот провинится снова. А он не стал говорить ей, сколько раз эти же сцены разыгрывались между ним и Зельдой в самых разных декорациях. Тогда его загулы продолжались по нескольку дней. Он пробирался в злачные места, куда вели грузовые лифты и пожарные выходы в узких проулках. Привычный ход времени замедлялся, когда он встречал рассветы на крышах или медленно танцевал посреди моста. Все прекращалось, только когда у Скотта кончались деньги или друзья, и тогда он шел домой и осознавал последствия, считал, сколько денег было выброшено на ветер. Однажды, сам того не желая, он ударил Зельду, когда в бессильном бешенстве хлопнул дверью, не зная, что та шла за ним. Половина ее лица опухла, превратившись в сплошной синяк, и тогда Скотт пообещал, что изменится. К его стыду, он так и остался прежним, только теперь постарел и устал.
«Как я рада, что мы собрались вместе, как в старые времена, – написала Зельда. – Море было ласковым, как вы с Пирожком. Уже скучаю по устрицам и песку, иногда забивающемуся в простыни. «Бичкомбер» благородно состарился и теперь напоминает пожилую даму в ирландском кружеве. Доктор Кэрролл говорит, что меня могут отпустить на Рождество; может, получится провести его дома. Мамина рука уже лучше, и, если ты решишь, что я готова, Сара могла бы меня привезти. Осень вступает в свои права, но каждая освещенная солнцем дорожка ведет меня к воспоминаниям о лете, о том, как ветер трепал твой галстук на променаде».
Скотт лишком хорошо знал, как резко может измениться ее состояние, особенно после нервного напряжения, и в любой день ждал сообщения о том, что Зельда на кого-нибудь напала, или сама себе что-нибудь сделала, или впала в отстраненное состояние, которое он воспринимал как ее последнее прибежище. Скотт прятался от мира сам и не понимал, что жена в этом находила свободу.
После посещений он обычно пребывал в беспокойном состоянии духа и даже почти радовался тому, что не видится с Шейлой, хотя и скучал по ней. Он посылал ей букеты роз и стихи с мольбой о прощении. Шейла оставалась непреклонна, но, как понимал Скотт, вежливость не позволяла ей отсылать их обратно.
– Перестань, пожалуйста.
– Почему?
– У меня вазы кончаются.
– Куплю тебе еще.
– Мне больше не нужно. Мне нужно, чтобы ты пить бросил.
– Уже бросил.
– Сейчас половина десятого утра.
– Я уже два дня не притрагиваюсь.
Это была чистая правда, если считать сегодня.
– Я имею в виду навсегда.
– Я пытаюсь, – солгал Скотт.
Видеться она по-прежнему не хотела, и Скотт чувствовал себя как в темнице, когда однажды, в то время как он потел за рабочим столом в «Железном легком», пришла телеграмма. Не от Обера, не от Макса и не от доктора Кэрролла, а от Джиневры Кинг.
Оказалось, она была в Санта-Барбаре, навещала в клинике сына Бадди[75] и узнала, что Скотт работает на «Метро». На следующей неделе дела приведут ее в Лос-Анджелес, не могли бы они увидеться?
В первую минуту Скотт чувствовал себя беглецом, загнанным в угол. Он не общался с Джиневрой уже лет двадцать и не думал, что еще когда-нибудь придется. Когда-то он питал к ней возвышенные чувства, это была лихорадочная любовь студента, выражаемая в основном в письмах, а его визиты в ее дом в Лейк-Форесте проходили под строгим родительским надзором. Там он впервые понял, как узок круг высшего общества, обитавшего то в летних домах, то на северных курортах, спонсируемых видными людьми из Чикаго и облюбованными нуворишами. Круг, в который, несмотря на сарказм простого ирландца, Скотт страстно мечтал попасть и куда благодаря Джиневре стал вхож. Даже когда она его бросила и вышла замуж за сына партнера отца по бизнесу, Скотту еще долго снился ее дом, французские двери, выходящие на каменную террасу, лужайку, спускающуюся к доку и сверкающей воде – утраченная идиллия, которую он снова и снова пытался воссоздать, однако преуспевал лишь на короткое время и разве что в своих произведениях. Раньше он был бы рад узнать, что она о нем помнит, но это было давно. Оглядываясь на печаль его молодости, причиной которой послужила она, Скотт думал, причем с благодарностью, что смирился с испытанной тогда тоской, а увлечение искусством постепенно загладило сердечную рану. Он скучал по той Джиневре, Джиневре, для которой был открыт весь мир, а не по Джиневре Митчел, чей несчастный сын пострадал за грехи прошлых поколений.