Здесь Пастернак допустил одну маленькую неточность: не только Симоновым и Твардовским он интересовался, чтобы понять механизм славы, а интересовался еще молодым своим другом драматургом Александром Гладковым, автором нашумевшего водевиля «Давным-давно». Интересовался не в мирные, после победы над Гитлером, дни, а в страшную сорок второго года зиму, когда немцев только что отогнали от Москвы, которую они рассматривали уже в бинокль.
В эвакуации, в Чистополе, — Борис Леонидычу было за пятьдесят, Гладкову двадцать девять, — когда в «Правде» дали заметку, что «Давным-давно» ставит Центральный театр Красной Армии, поэт пригласил к себе молодого драматурга и повел разговор по душам: «„Давным-давно“ — вещь юношеская в полном смысле слова. Когда-нибудь про нее станут говорить: „Это молодой Гладков“. Вы разбередили мою мечту написать пьесу».
Полгода спустя метр презентовал Александру Гладкову свой однотомник 1935 года с надписью: «Вы мне очень полюбились. На моих глазах Вы начинаете с большой удачи…»
В следующем, в сорок третьем году, летом, на спектакле «Давным-давно» Борис Леонидыч, сказавши, что повсюду в Москве видел афиши, «в первом антракте… достал из кармана книжку „На ранних поездах“ и отдал драматургу, герою дня. На обратной стороне титульного листа размашисто во всю страницу было написано: „Милому Александру Константиновичу Гладкову, молодой и быстро растущий успех которого мне близок и дорог. Б. Пастернак“».
Эти небольшие примеры, заимствованные из личной переписки и дружеских посвящений Пастернака, дают нам не выдуманный, не надуманный, не закамуфлированный поэтической и философской метафорой, а натуральный, неподдельный ключ к его концепции славы. Получается, быть знаменитым не только не красиво, а как раз совсем наоборот: красиво, и даже очень красиво! Красиво, разумеется, при одном условии: что есть знаменитость настоящая, слава, а не жалкая побирушка на хлипких, хилых ножках, с жестяной кружкой в руке, протянутой для скудного, нищенского подаяния от редкого читателя.
За две недели до самоубийства Сергей Есенин объяснял другу Коле Асееву: «А без славы ничего не будет, хоть ты пополам разорвись — тебя не услышат. Так вот Пастернаком и проживешь!..»
И такое, оказывается, бывало: Пастернак — единица бесславия.
Однажды в феврале, когда прогуливались заснеженным берегом Камы, в канун Великого поста, Пастернак открыл Гладкову сокровенное: «Меня многие принимают не за то, что я есть».
Тут дело не в том, за что именно принимают многие Борис Леонидыча, а в том дело, что принимают «не за то, что я есть».
Алла Ильинична Тартак, московский литературовед, рассказывала мне: «Маяковский лежал в гробу. Подойдя к нему, Пастернак — только что сотрясали его рыдания — на мгновение замер, внезапно, рывком, склонился к покойнику, впившись… впиясь ему в губы. Когда он поднял голову, глаза у него были навыкате, безумные. На губах вздулись красные пузыри. Я обомлела: „Упырь! Оборотень!“ У Маяковского по губам стекала сукровица. Люди шарахнулись. Пастернак бросился из комнаты вон».
Ну, упырь, оборотень — это уже из Средневековья, из бестиария. Но образ есть образ — от него не уйдешь: открылся людям на миг Пастернак, какого прежде не видели, не знали.
В сорок первом году Эренбург сделал в дневнике запись о Пастернаке: «Безумие». В чем усматривал он безумие, объяснений не дано. Но зря такие записи для себя, в дневнике, не делаются.
Григорий Винокур, по оценке Гладкова, «один из умнейших людей, которых я встречал», о Пастернаке, которого он хорошо знал и любил, сказал, усмехнувшись, когда речь зашла о скромности Борис Леонидыча: «…Я не знаю, где кончается скромность и где начинается высокое самолюбие».
Стало быть, иногда, пусть немногие, но заглядывали, хоть краем глаза, в пастернаковскую душу и принимали его не совсем за того, за кого он себя выдавал. Тут и место вопросу: кто ж повинен в том, что его принимали не за то, что он есть, — те ли, которые принимали, тот ли, которого принимали?
В вопросе этом нет никакого коварства, вопрос этот вполне предметный, ибо Борис Леонидыч, как ни удивительно, был по этой части в претензии не к тому, кого принимали, то есть к самому себе, а был в претензии к другим: их вина.
Но в другое время, в ином контексте, он уже не рядился, а судил неподкупно: «Чтобы говорить правду, надо быть еретиком. Это было и будет во все времена…»
И объяснял младому другу Александру Константиновичу Гладкову: «Нет ничего более полезного для здоровья, чем прямодушие, откровенность, искренность и чистая совесть. Если бы я был врачом, то я написал бы труд о страшной опасности для физического здоровья криводушия, ставшего привычкой. Это страшнее алкоголизма…»
Молодой друг хоть и не поддакивал, но прекрасно понимал: не о ком-то — о себе, о своем говорил Пастернак. Тут, впрочем, и гадать не было надобности — яснее ясного сказано: «Если бы я был врачом…»
А пациент кто же, у кого криводушие стало привычкой страшнее алкоголизма? А пациент тот же, что и врач, — Борис Пастернак: сам себе пациент, сам себе и врач.