— Вы же понимаете, — сказал он, роясь в ящиках стола, — клиника должна работать.
— Но в каком положении окажусь я, заняв его место?
— Временно, — сказало начальство, — временно, Алексей Владимирович. Я надеюсь, вы меня поняли?
Он понял. Он давно все понимал, но не имел мужества додумать до конца.
Он кинулся звонить жене Кузьмина, но она не захотела его принять.
— Я знаю, — сказала она, — от этого ничего не меняется, больные ни в чем не виноваты, и кто-то должен оперировать. Просто вам доверяют.
— Анна Акимовна, это недоразумение, поедемте вместе в министерство.
— Я была в министерстве, — сказала она, — я везде была. А вы не тревожьтесь. Василий Васильевич вас очень ценил.
Это прозвучало страшно, и он вдруг понял и услышал, что она плачет.
— Я приеду… — сказал он.
— Нет, пожалуйста, не надо. Я очень устала. Очень-очень устала.
Как просто, оказывается, все уничтожить, разрушить построенное трудом, талантом, всей жизнью человека…
Он метался по знакомым, пытаясь найти любых людей, которые могли бы помочь. Везде было глухо. Логачев не спал ночами, худел, стыдился себя. Что он мог сделать? За Кузьмина он готов был положить правую руку, но никто не хотел знать его мнения.
А потом уволили его ассистента Витю, без ведома Логачева, хоть он и принял на себя позор быть завкафедрой вместо Кузьмина. Витя в клинике не появлялся, зато примчался его ближайший друг Володя и бахнул Логачеву на стол заявление «по собственному желанию».
— В знак протеста? — устало спросил Логачев. — А больные?
— А черт с ними, с больными. Пойду мести улицы. Не все же могут так, как вы…
— Не все, — кивнул Логачев, — это верно. — И написал на заявлении своим мелким четким почерком: «Возражаю. А. Логачев».
Он отодвинул от себя листок и выпрямился на жестком стуле. Ему было душно, сжимало горло, язык и челюсти ныли.
— Идите готовить больных на завтра, — сказал он, не понимая, что делается с Володиным лицом, почему оно такое белое и куда ползет, поворачиваясь у него в глазах. Он не чувствовал, что лежит на полу. Боль наплывала медленно и сильно. И только она одна оставалась, а все остальное было гадко и неважно и не имело к нему отношения.
Инфаркт у Логачева был обширный и тяжелый. Его выхаживали долго и с большим трудом, ночи напролет товарищи дежурили у его постели, но у него развилась аневризма, и дела его оставались плохи.
Трогать его было нельзя, и он по-прежнему лежал в своем чистом, пустом и голом кабинете и смотрел в высокое окно, через которое ничего не было видно, только небо, белесое холодное зимнее небо, но когда оно начинало наливаться мутной синевой, чернеть и глохнуть, он с тоской ощущал, как важен для него даже этот бледный безрадостный свет, и, лежа длинными бессонными томительными ночами, он ждал как спасения той поры, когда окно начинало все явственнее проступать в черноте кабинета и постепенно за закрытой дверью возникало знакомое во всех мелочах деловое, но еще сонное больничное утро, хлопали двери, слышались шаги, звякала посуда, простуженными голосами переговаривались сестры. Это означало еще один день жизни. Он много думал. Думал о работе, обо всем, что произошло, думал о детях, но больше всего о себе. Всю свою жизнь он прожил в твердой уверенности, что говорить о себе, заниматься собой дурно и стыдно, он был человеком долга, и позади была война, были больные, напряженная, все поглощающая жизнь хирурга, а ведь это не только искусство, это тяжелый физический труд, без разбора дня и ночи, праздников и будней, нескончаемые усилия, не знающие предела, и громадность ответственности. Лежа долгими ночами на жесткой больничной койке, он понял, что ошибался, думая, что все еще впереди; время подступило вплотную, прижало так, что неизвестно, будет ли завтра, доживет ли он до той поры, когда заголубеет высокое пустое черное окно. Время — вот чего он никогда не понимал, а сейчас оно единственное имело значение, время, которое у него еще оставалось на все-все, чего он не успел, и это время полно было одышки, неожиданных подскоков температуры, страха, мучительного ночного одиночества, но и надежды, и страстных клятв самому себе, и бесконечной нежности к этому слабому серому зимнему свету и к этим белым мухам, которые сегодня все гуще кружились за стеклом.
Принесли завтрак — тарелку дымящейся манной каши с желтой блестящей лужицей подтаявшего масла посередине и стакан чая, крепко пахнущего веником. Сестра зажгла свет, и сразу окно стало далеким и сиреневым. Он пытался есть, но есть не хотелось, его мутило, он с трудом выпил несколько глотков чая и снова лег. Он никогда не знал, что это так тяжело — лежать в больнице. Снег все валил, и переплеты рамы уже обвело толстым валиком, серым и пушистым, как беличий мех.
Потом пришел Володя. Он сел возле его постели и сделал вид, что не спешит.
— Ну, как дела? — спросил он тем глупым фальшивым голосом, которым излишне сердобольные врачи разговаривают с тяжелыми больными.
— Хорошо, Володя, — ответил Логачев. — Сегодня я немного поспал, и температура почти нормальная.